Будучи человеком европейского типа, Сахаров в общем не вписывается в Запад. Для него процедурные моменты важны (он рациональный человек и ученый, для которого существенна процедура). Вместе с тем по-человечески выговоренное слово имеет для Сахарова не меньшее значение, чем ювелирно отработанная процедура. С этой точки зрения он человек российский без натяжек. Реализовавший то, что России XIX – XX веков никак не давалось: чтобы человек, принадлежа интеллигенции, брал на себя решение общих судеб, оставаясь самим собой, интеллигентом. Из Сахарова был бы прекрасный президент России, но и тогда он оставался бы Сахаровым.
Важный перелом – его выход из капкана старых слов. Раскрепощающее слово вызволяет человека из инерционной риторики сталинского слова-поработителя, слова-вертухая. Подымаясь у Шекспира на гигантскую вершину, протагонист – это человек, который признал предопределенность и действует в ее рамках. Он ее трагический оппонент, в этом трагедия. В диалоге с предопределенностью настает момент, когда одинокий человек становится равносилен всеобщей предопределенности. И что-то здесь переламывается!
Когда я ему про это сказал, Андрей Дмитриевич бросил вскользь – да, это
Человек действует в меру того, что определил для себя безусловным. Он не знает вес совершаемого, при убеждении, что внутренне обязан так поступить. Он не знает заранее места того, что он совершит, в непредсказуемом движении. Протагонист знает только, что его поступок – последняя открытая ему форма власти над слепым процессом.
78. Россия не доросла до трагедии. Сталинское выравнивание смертями. Русские недопоражения
– Легко сказать, что Россия и ее судьба трагичны. Но вернее сказать, что Россия, всей судьбой тяготевшая к трагедии, почему-то до трагедии не доросла. Трагедия ведь не сумма смертей, горя и гибели. Это духовная работа, которой люди извлекают нечто важное из своего поражения. В этом смысле Россия до трагедии недотягивает. Лишь в некоторых личностях, подобно Сахарову, возникло умение действовать в нетрагедийной и послетрагедийной атмосфере.
В чем же дело? Разве за эти годы я узнал о Сталине что-то, склоняющее к лучшему мнению о нем? Я и тогда довольно знал наихудшего. Вместе с тем родилось отвращение к тому, как Сталина используют в игре, которую именуют «политикой», но которая политикой не является. В политике всегда есть игра, но не такая, как эта.
Для меня сегодня заметней сталинское выравнивание, патологическое и душевнобольное. Буду груб – Сталин выравнивал людей смертями, а я ищу, как выравнивать их жизнями. И у меня возникает новое отношение к этому: раз нет выравнивания жизнями – ждите снова выравнивающего смертями!
– Что это за выравнивание?
– Люди типа Сталина и Гитлера выглаживали человеческие существования смертями. И неважно, кто на сколько миллионов больше кого – миллионы сильно упрощают дело. Оказалось, что миллионами людей убивать проще, чем сотнями. Эта тема нами с тобой прорабатывалась. Но любая жизнь не безразлична, по крайней мере, мне. Даже если она жизнь человека, который сам уносил жизни. Это капитальный для меня вопрос – неужто я всеяден? Нет, хотя всеядность приходит с возрастом. Когда чувствуешь, что ты почти
Скажем, XIX век: почему Трубецкой мне ближе, чем Пестель? Тем, что Трубецкой не столь радикален? Нет же! Почему у меня теперь вызывает не омерзение, а, наоборот, большой интерес Лев Тихомиров[83]? Конечно, его любил Александр Михайлов, которого я ценю в высшей степени. Но не только поэтому. Мне важно, как эти люди уходили из Движения. Потому что Движение принуждает тебя нравственно подчиниться среде, в которую вошел, но из которой тебе однажды пора уходить.
Меня годами тревожат эти мысли, и Пушкиным я занимался под тем же углом. В России сегодня подсчитывают проценты плохого к хорошему: ага, оказывается, и у Троцкого не все гладко! Такие вы мне безумно неинтересны. А интересно другое – почему Троцкий в 1923 году потерпел поражение? Почему терпит поражение Бухарин? И почему после одних поражений люди, спустя время, могут начать существовать по-другому, – а бывают
После 1945 года мы дотянули было себя до трагедии, но, освоившись, перешли к прозе жизни. Следующим за нами, может, и трагедия уже не понадобится. Они начинают свою прозу жизни, вторя в этом истории Запада. Здесь я уже не могу вести разговор в прежнем ключе – это не мой ключ.