— Мария, — простонал он, — как бы мне хотелось быть на твоей свадьбе и увидеть тебя в надежных руках достойного Колонны… Ах, голубки мои, как тяжело расставаться с теми, кого любишь… Вспоминайте чаще вашего старого дядюшку и помните: я хотел ближним моим только добра… Но почему вы молчите? — вдруг удивился умирающий.
Голос Олимпии, заговорившей первой, больше походил на лепет.
— Горе сомкнуло уста наши, дядюшка.
Мазарини отвел от племянниц взгляд, сдерживая слезы.
— И страх перед завтрашним днем, дядюшка. Кто защитит нас, кто обеспечит будущность нашу и семей наших, если вас не будет рядом? Вы были так добры, дядюшка… Кто без ваших щедрот даст будущее нашим детям, вашим отпрыскам?
Стоявший в стороне Кольбер стиснул зубы.
— Черт бы побрал вас с вашим отродьем! — процедил он сквозь плотно сжатые губы.
Между тем снаружи снова послышался громкий шум.
— Никакого почтения! — уже во всеуслышание заметил Кольбер, радуясь возможности перейти на менее скользкую тему и таким образом пресечь ухищрения старшей из племянниц.
— Что там такое, Кольбер? — пролепетал Мазарини, обратив усталый взгляд на своего наперсника.
— Несомненно, посетители, им не терпится засвидетельствовать свое почтение вашему высокопреосвященству, — ответил Кольбер, направляясь к двери.
Мазарини помрачнел.
— Пускай лучше идут молиться во спасение моей души в церковь, а не ко мне во дворец, — проговорил он затухающим голосом.
Обращаясь к племянницам, кардинал сказал:
— Идите, голубки мои, и ничего не бойтесь. Я позаботился о том, чтобы ничто не омрачало ваше будущее. Кольбер тому свидетель.
Кольбер, держась за ручку двери, оглянулся и, не сказав ни слова, изобразил на лице улыбку в подтверждение слов кардинала.
Олимпия едва сдерживала гнев: она так и не успела попросить у дядюшки то, чего желала.
— Идите и не забывайте меня, — прошептал им напоследок Мазарини.
С улыбкой на губах Кольбер вернулся в опять опустевшую спальню.
— Шум больше не будет беспокоить ваше высокопреосвященство. Я велел выпроводить всех ходатаев, попросил их помолиться за ваше здоровье и объяснил, что своим искренним побуждением засвидетельствовать вам почтение они только утомят вас и затянут ваше выздоровление.
При этих словах Мазарини что-то проворчал и махнул рукой, понимая, что наперсник лукавит.
— Полноте, Кольбер, уж вам-то не пристало так говорить. Неужели среди них не нашлось никого, с кем мне было бы не в тягость повидаться?
Кольбер отрицательно покачал головой.
В порыве душевного подъема Мазарини приподнялся в постели, опершись дрожащими, мертвенно-бледными руками на пурпурное покрывало.
— А как же Пронская обитель, Кольбер? Неужели мы о ней забыли?
— Не беспокойтесь, ваше высокопреосвященство, все в порядке.
На изможденном лице кардинала мелькнула тень.
— А похищенные бумаги, Кольбер?
— Увы, ваше высокопреосвященство, мы арестовали одного из налетчиков, но ничего не нашли ни при нем, ни у него дома, а сам он упорно молчит. Сейчас этим делом вплотную занимается Перро.
Мазарини покачал головой и откинулся на подушки.
— Мы вышли на верный след, даже на два, и скоро, надеюсь, достигнем цели, — заверил его Кольбер.
— У меня почти не осталось времени, — проговорил Мазарини.
Открылась дверь, и в спальню вошел камердинер кардинала. Подойдя к Кольберу, он что-то шепнул ему на ухо. Лицо Кольбера на мгновение помрачнело, он отрицательно покачал головой и отослал лакея — тот, уходя, молча поклонился.
Когда дверь закрылась, Мазарини вопросительно поднял бровь.
— Очередной посетитель, ваше высокопреосвященство, настаивает, чтобы вы его приняли.
Бровь у Мазарини не опускалась.
— Суперинтендант Фуке, ваше высокопреосвященство. Я велел передать, что вы отдыхаете.
Кардинал не шелохнулся.
В наступившей тишине Кольбер неспешно подошел к окну и отодвинул гардину, затенявшую спальню. Луч солнца пронзил полумрак, осветив безучастное лицо умирающего.
— Год, — прошептал Кольбер, — целый год…
Он вспомнил свои беспрерывные стычки с суперинтендантом год тому назад и последнюю попытку кардинала примирить противников. Вспомнил он и то, как ему часами приходилось выслушивать упреки Фуке, задабривать его, говорить любезности — словом, гнуть спину перед этой «белкой», обращавшейся с ним, как с каким-нибудь служкой. Суперинтендант то и дело намекал на ужа, изображенного на гербе Кольбера, и подвергал сомнению истинное благородство его шотландских предков… Гнев вскипал в нем все сильнее, по мере того как Кольбер вспоминал оскорбительные слова. Целый год унижений, прямых обвинений и хулы, когда ему приходилось о чем-то докладывать его превосходительству… Закрыв глаза, Кольбер прогнал ненавистные воспоминания. «Время горечи и долготерпения заканчивается», — подумал он.
Когда он открыл глаза, Фуке быстрым шагом спускался по ступеням парадной лестницы.
Человечек в черном наблюдал, как выдворенный суперинтендант одиноко шел через сад к своему дому, и лицо его все ярче озарялось улыбкой.
31
Сен-Манде — вторник 8 марта, четыре часа пополудни