Читаем 13-ая повесть о Лермонтове полностью

Ребровой и мадам Адель. Адель отказала ему в доме, но в тот же день они виделись. При

встрече она наговорила ему дерзостей, и он был взбешён, поражён и обезоружен. Он

попытался завернуться в плащ неудачника, но был безжалостно осмеян. Он хотел овладеть

ею, но она умело остановила его игру и этим сохранила право приказывать.

— Я ещё никогда не отдавалась фигляру. Будьте кем вам угодно, Лермонтов, но будьте

собой.

Тогда, склонившись у её ног, как ребёнок, смуглый, курносый ребёнок, он перебирал

складки её платья своими тонкими острыми пальцами, скручивающими спиралью

железные шомпола, и правдиво говорил ей что-то бессвязное и трогательное.

Он ненавидел Грушницкого, он мечтал для себя о печоринском байронизме, но, боясь

мнений света, осмеял и Печорина, чтобы не подумали, неровен час, об автопортрете. Он

плевал вокруг себя, чтобы никто сквозь плевки не коснулся его души. Душа его была в

плевках. Сквозь слякоть грязных плевков одна вот протянулась рука в пот, в грязь, в плев-

ки и по-женски больно схватила за упрямое сердце, где скрипели машины шагреневые

башмаки и помнился экзотический айран обязательных черкесских наложниц.

Не оставляя места у её ног, он набросал ей на память стихи.

Прочтя их и гладя его жёсткую голову, она похвалила:

— Недурно для русского.

Он вскочил и ушёл, почти не прощаясь.

Она снова перестала его принимать.

Раздвинув узкие жалюзи моих строк, я глубоко погружаю глаза в их краткие встречи в

августе, в Кисловодске, в любви.

30 августа мадам Адель уехала с супругом-геологом в Крым... Гусару был даден адрес

— Ялта, poste restante. Она приглашала его приехать за ответными стихами, обещая там

«увенчать его пламя».

На линии он опять отпустил баки и позволил волосам густо покрыть подбородок. Это

было не по форме, как и нежелание зачёсывать виски, но растительность была так слаба,

что начальство не делало из этого случая к придирке.

Дорохов лежал раненным в Пятигорске, и Мишель без помех пожинал лавры

оригинала и храбреца. Он осунулся и сделался ещё как-то сутулее, смех его стал остёр, как

рыдание, он выглядел теперь суровым и добрым в то же время.

29 сентября он был в деле. 3 октября обратил на себя внимание отрядного начальника

расторопностью и пылкой отвагой.

Октябрь пришёл в боях. Заплесневевшие облаками горы были угрюмы и грохотали

поздними громами. Дожди сочились бесконечно, и солнце бродило неизвестно где,

неделями укрытое от земли серой шерстью набухших дождями туч.

Эхо стало отзывчивее, будто где-то между горами и небом освободились полые дали, и

голос касался их скользких стен и падал назад, как бумеранг.

Кабаны стадами подрывали леса. Неуклюже укладывались снега на горных склонах,

подминая холодные цветы эдельвейсов. Зима выпалывала лес.

«Человеку надо четыре времени года,— говорят старые черкесские песни — весну,

чтобы любить, лето, чтобы жить, осень для спокойных мыслей и зиму для отдыха и сна».

Мирный чеченец Казбич приводил продавать коней, и Мишель купил четырёх

кабардинцев, тощих, как гончие псы, пружинящих каждым мускулом. По утрам

переводчик обучал его татарскому языку. Мишелю виделась Мекка, базары Тавриза и

Мерва, голубые мечети Бруссы. Он дымил трубкой, раскуривая её своими стихами, и

скучал от затяжного уюта и безделья. Он почти ничего не писал, т. е. ничего не сохранил

из того, что писалось. Стихи его были отпечатками дней, дни же были бездейственны.

Он почти ни у кого не бывал. Люди наскучили ему бесконечно, а без людей и стихи

писались горячей. Только небо да горы, да краски чеченских лесов, да бедную музыку

чеченских песен терпел он, всё же остальное было противно ему. И он мечтал теперь не о

том, чтобы найти весёлые и шумные впечатления,— нет, цельные чувства боялся

расходовать он, а берёг для стихов. Хотелось иного: чтобы другой кто-нибудь пришёл и

влил в него, ничего взамен не требуя, свежее вино чувств. Иногда он посылал за Казбичем,

и тот устраивал в мирных аулах пляски под бубен и тару. Музыкантов сгоняли плетьми,

танцовщиц одаривали деньгами.

Мишелю подавали айран в низких широких чашках и мёд и укладывали на мутаках,

как важного гостя. У горцев чудесные «сумахи» — тонковорсные ковры,— и отлично тан-

цуют их тонконогие девушки протяжные танцы.

Ничем не стесняем, он много думал о себе. Кто он? И не мог сказать твёрдо и точно, и

должен был находить ответ, сравнивая себя с друзьями и недругами. В те дни почиталась

модной раздвоенность чувств, введённая и обиход Байроном и обжитая в русском

сознании Пушкиным. Любить жизнь и ею тяготиться, верить, кощунствуя; знать,

сомневаясь; убеждаться — как бы в шутку. Ненавидеть тем сильнее, чем необдуманнее.

В этом был стиль времени, стиль раскалывающегося дворянства, и будто трещина про-

шла через его тело и одну половину оставила с дворянством, а другую накренила в бок —

к разночинству, и потому все мысли, все чувства делали прыжок из одной половины в

Перейти на страницу:

Похожие книги