Ребровой и мадам Адель. Адель отказала ему в доме, но в тот же день они виделись. При
встрече она наговорила ему дерзостей, и он был взбешён, поражён и обезоружен. Он
попытался завернуться в плащ неудачника, но был безжалостно осмеян. Он хотел овладеть
ею, но она умело остановила его игру и этим сохранила право приказывать.
— Я ещё никогда не отдавалась фигляру. Будьте кем вам угодно, Лермонтов, но будьте
собой.
Тогда, склонившись у её ног, как ребёнок, смуглый, курносый ребёнок, он перебирал
складки её платья своими тонкими острыми пальцами, скручивающими спиралью
железные шомпола, и правдиво говорил ей что-то бессвязное и трогательное.
Он ненавидел Грушницкого, он мечтал для себя о печоринском байронизме, но, боясь
мнений света, осмеял и Печорина, чтобы не подумали, неровен час, об автопортрете. Он
плевал вокруг себя, чтобы никто сквозь плевки не коснулся его души. Душа его была в
плевках. Сквозь слякоть грязных плевков одна вот протянулась рука в пот, в грязь, в плев-
ки и по-женски больно схватила за упрямое сердце, где скрипели машины шагреневые
башмаки и помнился экзотический айран обязательных черкесских наложниц.
Не оставляя места у её ног, он набросал ей на память стихи.
Прочтя их и гладя его жёсткую голову, она похвалила:
— Недурно для русского.
Он вскочил и ушёл, почти не прощаясь.
Она снова перестала его принимать.
Раздвинув узкие жалюзи моих строк, я глубоко погружаю глаза в их краткие встречи в
августе, в Кисловодске, в любви.
30 августа мадам Адель уехала с супругом-геологом в Крым... Гусару был даден адрес
— Ялта, poste restante. Она приглашала его приехать за ответными стихами, обещая там
«увенчать его пламя».
На линии он опять отпустил баки и позволил волосам густо покрыть подбородок. Это
было не по форме, как и нежелание зачёсывать виски, но растительность была так слаба,
что начальство не делало из этого случая к придирке.
Дорохов лежал раненным в Пятигорске, и Мишель без помех пожинал лавры
оригинала и храбреца. Он осунулся и сделался ещё как-то сутулее, смех его стал остёр, как
рыдание, он выглядел теперь суровым и добрым в то же время.
29 сентября он был в деле. 3 октября обратил на себя внимание отрядного начальника
расторопностью и пылкой отвагой.
Октябрь пришёл в боях. Заплесневевшие облаками горы были угрюмы и грохотали
поздними громами. Дожди сочились бесконечно, и солнце бродило неизвестно где,
неделями укрытое от земли серой шерстью набухших дождями туч.
Эхо стало отзывчивее, будто где-то между горами и небом освободились полые дали, и
голос касался их скользких стен и падал назад, как бумеранг.
Кабаны стадами подрывали леса. Неуклюже укладывались снега на горных склонах,
подминая холодные цветы эдельвейсов. Зима выпалывала лес.
«Человеку надо четыре времени года,— говорят старые черкесские песни — весну,
чтобы любить, лето, чтобы жить, осень для спокойных мыслей и зиму для отдыха и сна».
Мирный чеченец Казбич приводил продавать коней, и Мишель купил четырёх
кабардинцев, тощих, как гончие псы, пружинящих каждым мускулом. По утрам
переводчик обучал его татарскому языку. Мишелю виделась Мекка, базары Тавриза и
Мерва, голубые мечети Бруссы. Он дымил трубкой, раскуривая её своими стихами, и
скучал от затяжного уюта и безделья. Он почти ничего не писал, т. е. ничего не сохранил
из того, что писалось. Стихи его были отпечатками дней, дни же были бездейственны.
Он почти ни у кого не бывал. Люди наскучили ему бесконечно, а без людей и стихи
писались горячей. Только небо да горы, да краски чеченских лесов, да бедную музыку
чеченских песен терпел он, всё же остальное было противно ему. И он мечтал теперь не о
том, чтобы найти весёлые и шумные впечатления,— нет, цельные чувства боялся
расходовать он, а берёг для стихов. Хотелось иного: чтобы другой кто-нибудь пришёл и
влил в него, ничего взамен не требуя, свежее вино чувств. Иногда он посылал за Казбичем,
и тот устраивал в мирных аулах пляски под бубен и тару. Музыкантов сгоняли плетьми,
танцовщиц одаривали деньгами.
Мишелю подавали айран в низких широких чашках и мёд и укладывали на мутаках,
как важного гостя. У горцев чудесные «сумахи» — тонковорсные ковры,— и отлично тан-
цуют их тонконогие девушки протяжные танцы.
Ничем не стесняем, он много думал о себе. Кто он? И не мог сказать твёрдо и точно, и
должен был находить ответ, сравнивая себя с друзьями и недругами. В те дни почиталась
модной раздвоенность чувств, введённая и обиход Байроном и обжитая в русском
сознании Пушкиным. Любить жизнь и ею тяготиться, верить, кощунствуя; знать,
сомневаясь; убеждаться — как бы в шутку. Ненавидеть тем сильнее, чем необдуманнее.
В этом был стиль времени, стиль раскалывающегося дворянства, и будто трещина про-
шла через его тело и одну половину оставила с дворянством, а другую накренила в бок —
к разночинству, и потому все мысли, все чувства делали прыжок из одной половины в