Опытные солдаты заводили знакомства с поварихами, а я по молодости лет подрулил к электричеству. Не потому, что тянуло меня к технике, а просто так, с отчаяния.
Капа усаживала меня. в уютное кресло, накрывала одеялом, н меня начинало греть со всех сторон, в особенности из-под низу.
- Как на русской печке! - шептал я истомно. Капа, черноглазенькая, быстроногая девушка, управлявшая множеством непостижимой техники, которая светилась синими и красными лампами, моргала, жужжала, чихала и тикала, пищала и верещала, Капа сидела за столиком в бывшей когда-то учительской этаким властным колдуном, этакой владычицей нездешнего царства, делая непринужденные, размашистые росчерки в карточках больных.
А я травил:
- Вот знаешь, Капынь, вот так же вот сидишь, бывало, на печке, на русской, задницу печешь, пот по всем членам текет, в трубе ветер воет: у-у-у-у-у! У-уууу - ну чисто волк и волк! И такая жуть кругом, аж тараканы со страху во все дырки и отверстия лезут, и так ще-окотно!..
Капа поднимает веселую кудрявую головку от бумаг и, обнажая в улыбке беличьи зубки, грозит мне пальцем:
- Будешь хулиганить - отключу!
Э-э, нет, мне не хочется, чтобы меня отключили, - самую уютную, самую теплую процедуру прописала мне Kaпа "по блату", из явной ко мне симпатии. Вот возьму тоже, да как проложу ее домой, на глазах у Лиды и офицерика того, так будут знать! Вот только пальто летчицкого у меня нету, даже и обмундирования никакого нет. Не пойдешь же в одеяльной юбке девушку провожать...
- Хочешь, Капынь, стишок почитаю? - предлагаю я и удивляюсь самому себе: ну почему это вот с Капой могу трепаться как угодно, а как Лиду завижу - все заколодит: и ум, и язык, и все-все!
- Ну, где стишок-то?.Давай! - Капа отложила ручку, кокетливо изогнула шейку, ждет.
- А-а, стишок-то? - Я шевелюсь в теплом кресле, устраиваюсь удобней и начинаю: "У лукоморья дуб срубили, златую цепь в торгсин снесли, кота на мясо истребили"...
Капа давно тут работает, всякого народу навидалась и наслушалась всего, так что все эти штучки-дрючки знает. И я декламирую ей стих серьезный, про любовь, единственный стих, который я знаю, вычитал в одной потрепанной, старинной книжке, когда лежал в больнице, переломив ребро в драке с городской шпаной:
Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил...
Но к этой поре меня уж так размаривало, так во мне слабело и распускалось все, что язык мой начинал дрябнуть, заплетаться, и я ронял голову на грудь, погружаясь в обволакивающий мягкий, бархатный сон, при котором нет никаких сновидений, даже война не снится.
Так, кажется, ни разу и не дочитал я Капе стихотворение до конца. Да, по правде оказать, я до конца его и не помнил.
Я заметно поправился за это время, но рана на руке не заживала. На каждом обходе лица врачей делались все озабоченней и озабоченней. Они вертели мою руку, кололи ее иглой, заставляли шевелить пальцами. Я напрягался, но ни один из пяти пальцев даже не вздрагивал и боли от иглы не было. "Хорошо", - говорили врачи и уходили. Но я уже знал, что, если врачи говорят "хорошо", это значит плохо. Так оно и вышло.
Как-то днем появилась в нашей палате Лида и прямо направилась ко мне:
- Больной, будем готовиться к операции.
- К какой опять?
- К обыкновенной.
- Так я готов. Режьте! Чего вам еще? Клизму мне не надо. Брюхо у меня крепкое. Я не какой-нибудь офицер-интеллигентик...
Последние слова я проговорил совсем почти тихо, но Лида услышала их и уничтожающе сощурила глаза.
- Когда на операцию? - заторопился я.
- Завтра, в одиннадцать. - Она повернулась и ушла, а я закрыл лицо рукой и упал на подушку.
Я боялся операции. Я боялся наркоза. Я боялся темноты.
А тут еще процедурная сестра Паня, лучезарно улыбаясь, вплыла в палату белой павой, неся кружку с наконечником, как стеклянную хрупкую вазу с вареньем для милых деток.
- Кто-то последние известия слушать будет! - возрадовался Рюрик, Ну что вот ты с ним сделаешь, если он такой веселый? Я показываю ему кулак: "Ну, погоди, гад, погоди!"
Лежу вниз лицом. Паня надо мной с кружкой стоит и, как ни в чем не бывало, с ранеными болтает о том о сем. Из ее, хоть и осторожных, окольных слов, между прочим, сделали мы вывод, что дела у Афони Антипина в изоляторе неважные, и даже очень. Гусаков осунулся за эти дни, почернел, неразговорчив сделался.
Так бы оно, может, и кончилось все незаметно, с клизмой-то, но Рюрик - это ж человек какой? Он уж, как говорится, не даст молоку прокиснуть.
- Ну, что слышно по радио, Михей?
- Наша берет! И рыло в крови!
- Вон ему маленько охладительного оставьте, - кивает головой Рюрик на койку моего соседа. - У него все пече.
Сосед починялся, бумажник чей-то кожаный за сахар латал, и взвыл горестно, бросив работу:
- И шо она, та кобылка усе грае? Шо вона така вэсела?!
В ту ночь я почти не сомкнул глаз. Несколько раз ко мне подсаживался Рюрик, давал докурить и со вздохом уходил на свою кровать.