Мучительные попытки сдернуть этот покров, найти разгадку превратились в главное занятие Марчера, и, возможно, они-то и удерживали его в жизни. Она, его друг, сказала — пусть не пытается догадаться, наложила запрет на знание, будь оно даже ему доступно, усомнилась в самой его способности проникнуть в тайну; именно это и отнимало у него покой. Пусть ему не дано снова пережить уже случившееся, но, во имя простой справедливости, зачем было подвергать его подобному унижению, погружать в сон до того беспамятный, что утраченного сознанием уже не обрести никакими усилиями мысли? Случалось, он давал себе слово или восстановить пробел, или вообще покончить с сознанием; постепенно это превратилось в лейтмотив его существования, в страсть, по сравнению с которой меркли все прежние чувства. Марчер горевал об этой утрате, точно безутешный отец об украденном или заблудившемся ребенке, и как тот стучится во все двери и наводит справки в полиции, так он дни и ночи проводил, заглядывая во все уголки своего сознания. В таком состоянии духа он, естественно, стал думать о путешествии, и притом очень длительном: ему представлялось, что поскольку другое полушарие не может дать меньше, чем это, значит, не исключена возможность, что оно даст больше. Перед отъездом из Лондона Марчер совершил паломничество к могиле Мэй Бартрем, добрался до нее по лабиринту улочек пригородного кладбища, отыскал среди множества чужих могил; он собирался просто еще раз попрощаться, но, оказавшись наконец у цели, оцепенел, завороженно уставясь на могильную плиту. Он простоял целый час, не мог ни уйти, ни постичь мрака смерти, вглядывался в имя и дату на плите, безуспешно пытался выведать тайну, которую они хранили, ждал, боясь вздохнуть, что, сжалившись над ним, камни откроют сокрытое. Марчер даже преклонил колени на этих камнях, но тщетно: они не выдали ему того, что лежало под ними, и могила обрела для него лицо лишь потому, что имя и фамилия Мэй Бартрем казались ему глазами, для которых он был чужим. Марчер долго и потерянно смотрел на них, но не увидел ни проблеска света.
6
После этого Марчер год путешествовал, но и в глубинах Азии, оглушая себя впечатлениями, полными то увлекательной романтики, то безгреховной чистоты, он неизменно ощущал: для человека, познавшего то, что довелось познать ему, внешний мир всегда будет суетен и убог. Душевная настроенность стольких лет, отраженная памятью, сияла мягким радужным светом, и в сравнении с ним блеск Востока казался дешевкой, грубой и безвкусной. А горькая истина была проста: в числе других утрат он утратил и своеобычность. На что бы он ни смотрел, все невольно тускнело под его взглядом: так как он сам потускнел, стал вровень с посредственностью, окружающее было для него крашено одним цветом. Случалось, стоя перед храмами богов и гробницами царей, он в поисках высоких мыслей обращался к чуть заметной могильной плите на пригородном лондонском кладбище, и чем больше времени и пространства разделяло их, тем напряженнее взывал Марчер к этой единственной свидетельнице его былого величия. Только она и укрепляла в нем твердость и гордость, а что ему до былого величия фараонов? Неудивительно, что назавтра после возвращения Марчер отправился на кладбище. Его и в прошлый раз непреодолимо тянуло туда, но теперь в нем появилась какая-то уверенность, обретенная, без сомнения, за многие месяцы отсутствия. С тех пор, помимо воли, изменился весь строй его чувств, и, блуждая по земле, он, так сказать, с окраин своей пустыни прибрел к ее центру. Он притерпелся к жизни в безопасности, смирился с собственным угасанием и довольно образно сравнивал себя с теми, некогда знакомыми ему старичками, жалкими и сморщенными, о которых тем не менее все еще шла молва, будто они дрались на десятке дуэлей и были любимы десятком герцогинь. Впрочем, старичкам дивились многие, а ему, Марчеру, дивился один лишь Марчер; вот он и торопился вернуться к самому себе, как, вероятно, сказал бы он сам, и освежить это чувство удивления. Поэтому так быстры были его шаги, так невозможна всякая отсрочка. Марчера подгоняла слишком долгая разлука с той единственной частью его «я», которой он теперь дорожил.