Глашкино лицо дергается, рассыпается крупными морщинами в гримасу. Тараща глаза, набрякшие большими невыкатившимися слезами, она сжимает плечи, разворачивается, бредет прочь. Все еще оглядывается, по-цыплячьи выворачивая голову.
– Бегом! – командует Горелов. – Быстрее!
Она припускает, мелко трусит по улице вниз.
– И не сметь мне тыкать, подстилка!
Зычный окрик вслед подстегивает, Глашкины ноги взбрыкивают, вздымают пыль на дороге, спотыкаются – женщина молча падает. Горелов промокает белым платком вспотевшую шею, отворачивается.
– Суров ты стал… – тихий голос невдалеке.
Комендант.
Стоит у спуска с комендатуры, китель наброшен на плечи, в руке – толстая узловатая палка. Волос из тяжелого и густо-русого стал пегим и легким, глаза будто углубились, запали внутрь лица, а скулы, наоборот, выпрыгнули наружу. Борозды морщин легли по лбу ровно, словно карандашом прочерченные.
Горелов не отвечает, смотрит на реку.
– Что молчишь? Не узнаешь, что ли? – Опираясь на палку и сильно, враскачку, хромая, комендант подходит ближе.
– Как же, не узнаешь тебя…
– Заматерел… – Игнатов присвистывает, обходя Горелова кругом и разглядывая у него на плечах зеленые погоны с нежно-васильковой окантовкой. – Лейтенант… С каких это пор бывших зэков в органы принимают?
– Ты мне прошлое мое в морду не тычь! Я воевал, пока ты тут на печи бабам пятки чесал.
– Слыхал я, как ты воевал: ездовым при кухне да в тылу снабженцем.
– А хоть бы и так! В правах восстановлен – и ты мне больше не указ. – Горелов сует пятерню во внутренний карман и достает темно-бордовый прямоугольник с тускло-желтыми узорами букв – паспорт; машет в воздухе, затем раскрывает и тычет коменданту под нос: видал?
– Тут я
Горелов пинает палку – та со стуком падает на землю. Комендант, пошатнувшись, роняет китель в пыль.
– С приказом двести сорок восемь бис три от восьмого января сорок пятого года я знаком не хуже тебя, Игнатов. – Горелов наступает сапогом на игнатовский китель. – И потому спрашиваю: почему не выполняешь?
Неловко отставивший ногу и наклонившийся к земле за кителем Игнатов замирает.
– Почему вольняшки у тебя в поселке стаями шлындают, – мокрый гореловский шепот над ухом, – а спецконтингент в город утекает? Распустил ты народ, комендант, ой распусти-и-ил… – Горелов наконец убирает ногу с кителя. – Катер, говоришь? Ладно, пойду встречать.
Он топает сапогом, стряхивая налетевшую и чуть замутнившую зеркальное сияние ваксы пыль, берет с земли огненно-желтый чемодан и вразвалочку шагает обратно к пристани – толпящийся на краю площади народ брызжет в стороны.
Зулейха увязала в тюки все, что могла считать своим: одежду, летнюю и зимнюю; пару смен постельного белья, одеяла, подушки; посуду и кухонную утварь; милую сердцу мелочь: несколько вышитых ею салфеток, старые глиняные игрушки Юзуфа – пупса с безвозвратно отбитыми конечностями, рыбу без плавников и хвоста. Чугунки для кипячения бинтов оставила – пригодятся новому доктору; громко тикающие на стене ходики с кривовато выжженной раскаленным шилом надписью «Дорогому доктору от жителей пос. Семрук в день семидесятилетия» тоже – не ей их дарили, не ей и забирать.
Не взял их и Лейбе. Он ничего не взял с собой – так и уехал, в одной смене одежды и с полупустым истрепанным саквояжем, на котором едва угадывались очертания красного некогда креста.
Прощались тихо, молча. Она стояла посреди избы, опустив руки на передник и не зная, что делать и что сказать. Вольф Карлович подошел, постоял рядом; взял ее руку, склонился к ней сухими губами. Зулейха увидела, как сильно поредел пышный серебряный венец вокруг его лысины, а кожа на нежно-розовом и блестящем когда-то черепе стала совершенно рябой от крупных серых и коричневых пятен.
Юзуф пошел провожать Лейбе до пристани, а она осталась в доме. Сразу же начала собирать вещи. Ей предлагали жить в лазарете и при новом докторе – обещали выгородить кусок избы, оформить санитаркой на полную ставку; она отказалась – решила переехать обратно в бараки.
Теперь они были и не бараки вовсе. Назывались общежитиями. Внутри их разбили на мелкие комнатки, понаставили перегородок: больше, чем по шесть-восемь человек, уже не селили; нары были по-прежнему двухъярусные, но – с настоящими матрасами, одеялами и подушками, некоторые даже с вышитыми крестом цветными покрывалами. Жили в общежитии либо новенькие (а таких в последнее время привозили мало), либо те, кто по нерадивости своей или лености еще не сумел обзавестись собственным домом и хозяйством. Пугало то, что им с сыном предстояло разделиться: Юзуфу летом исполнялось шестнадцать, и ему выделяли отдельное койко-место в мужском общежитии.