Осенью 1937 года вышло решение отложить конгресс на год, затем новый президент ВАСХНИЛ Т. Д. Лысенко стал делать все, чтобы конгресс в СССР не проводился. Международному оргкомитету пришлось перенести конгресс в Эдинбург на сентябрь 1939 года.
Зубр вместе с Меллером, Харландом, Добржанским и другими предложили избрать Н. И. Вавилова президентом конгресса. Ученые других стран горячо поддержали. Зубр ждал его приезда, надеясь, что Вавилов найдет для него выход, подскажет, поможет вернуться в Москву. Казалось, Вавилов может все. Зубр держался за свою надежду до последнего часа, до той минуты на открытии конгресса, когда было объявлено, что Вавилов не приедет. Не пустили.
Так они ждали друг друга и не дождались, остались по обе стороны закрытой для них двери.
Иллюзии рухнули. Отныне Зубр мог надеяться только на себя.
Паншин живет в Норильске. Он давно уже оставил биологию. Но это другая история. Когда я его отыскал и списался, то стал аккуратно получать от него одно послание за другим, подробные воспоминания о Тимофеевых, десятки страниц, заполненных мелким почерком. Затем прибыл он сам, прилетел из Норильска, и несколько вечеров я слушал его рассказы. Несмотря на возраст, он был крепок, увлекался горнолыжным спортом, профессионально занимался фотографией Личная его судьба непроста. Он прошел и войну и плен, в плену работал в танковой дивизии переводчиком..
Сложны были его приключения, неожиданны повороты судьбы, интересна история любви, женитьбы. Но приходилось ограничивать себя и его. Я твердо останавливал Паншина, не позволял уклоняться, возвращал в Берлин, в Бух, в лабораторию. Я выступал делягой, лишенным нормального человеческого сочувствия, — вот кем я был. И так каждый раз. Бессердечность, безучастие — как странно уживается это с литературной работой.
— …Следующую информацию об Энвэ, — продолжал свои рассказы Паншин, — я получил весной сорок второго года, в плену. Случайно я разговорился с унтер-офицером Ракелем, мюнхенским архитектором и тренером горнолыжников. Он сказал мне, что проектировал и строил виллу для известного немецкого генетика Веттштейна. Тогда я спросил, не слыхал ли он фамилию Тимофеев-Ресовский. Он слыхал и был уверен, что Тимофеев жив и работает в Берлине.
Вскоре Паншин стал искать возможность пробраться к Тимофееву. Для этого понадобилось немало времени. Но к тому моменту в жизни Зубра произошли события чрезвычайные, страшные, вновь перевернувшие его жизнь.
Глава тридцатая
Все годы после войны о судьбе старшего сына в доме Тимофеевых не принято было заговаривать, чтобы не тревожить рану. Всем было известно, что Фома погиб в гестапо.
Фома родился в 1923 году, его увезли в Германию двухлетним мальчиком, и лишь те, кто бывал в Бухе, знали его. Таких людей осталось немного. Для них Фома был фигурой почти легендарной.
Елена Александровна до последнего своего дня жила с тайной безумной надеждой на чудо, на то, что Фома жив. Между собой она и Зубр избегали говорить об этом. Мне кажется, что в глубине души каждый из них считал себя виновным в гибели Фомы. По крайней мере у Зубра я ощущал это грызущее, ноющее чувство.
В те времена я не собирался писать о Зубре, никако го такого замысла у меня не было. Как и другие, я просто подставлял микрофон, чтобы сохранить в памяти его рассказы про запас, который лучше богатства. Однажды он рассказывал про немцев в войну:
— …Росло ощущение, что Гитлер проигрывает. Все говорили, что немцы, наверное, как и в первую мировую войну, выложив все свои фактические преимущества, повторят и все стратегические ошибки, свою безграмотность, проявленную тогда. Они живут не по английской поговорке. Англичане позволяют себе проигрывать все сражения, кроме последнего, — последнее надо выиграть. А немцы выигрывают все свои сражения, кроме последнего, а вместе с ним проигрывают и войну.
Мы посмеялись, и тут я, вдруг забыв про табу, спросил, как все произошло с Фомой.
Зубр помрачнел, сказал зло:
— Зачем это?.. Фома — не индульгенция. Хотите украсить меня? Писателю нужен, конечно, сюжетец? Как же без сюжета! Венец терновый… Оправдание… Все ваши сюжеты — вранье. Жизнь бессюжетна…
Я забыл выключить запись, и у меня сохранилась его ругательная речь, где он, распалясь, трепал и топтал меня, и мои книги, и все, что я собирался писать и способен написать. В гневе он несправедлив, остановить его нечем. До сих пор я не могу прослушать до конца эту рычащую, клокочущую запись, полную запрещенных ударов, обидных сравнений.
А потом на следующий день он позвонил, пригласил приехать и, ничего не объясняя, не извиняясь за вчерашнее, наклонясь к микрофону, сухо и кратко изложил историю с Фомой: