Бесплатность и добровольность тоже вносили немалый разлад на всех этапах, ибо, когда сходились на какой-нибудь пьесе, начинали пробовать, примерять на труппе и даже добирались до застольной читки на разные голоса, вдруг кто-нибудь из главных персонажей пропадал, его переводили, например, на двухсменную работу или усылали в командировку, или он просто отчаивался в очередной раз в своих силах и решал бросить сцену, пока не поздно. Приходилось искать замену и пробовать все сначала. Но когда все эти внутренние разногласия и трудности как-то наконец преодолевались, когда актеры смирялись друг с другом и с пьесой, ибо смиряться в конце концов это их судьба, когда вместо пробных упражнений и этюдов начинались уже настоящие репетиции, и не просто читки, а движение и мизансцены, и все уже по-настоящему загорались, и добровольные художники рисовали эскизы декораций, и даже продумывались музыка и освещение, и сам Салевич уже исподтишка ликовал, предвкушая победу, — в этот момент откуда-нибудь из Управления раздавался телефонный звонок и сочувственный голос объявлял, что все пропало, что именно сегодня такой-то профессиональный театр, не спросившись, включил в свой репертуар ту же самую пьесу и, ясное дело, зарезал их без ножа.
Тут начинался такой гвалт и массовая истерика, столько искреннего отчаяния, бессильной ненависти и презрения изливалось разом в общем крике, такие непосредственные слова, жесты и интонации находил каждый актер для выражения своих чувств, что одна эта сцена, показанная зрительному залу, принесла бы им всем неслыханный успех. Но, к сожалению, это было все же не искусство, а рядовая жизнь, обычные огорчения житейских бурь, которые, что там ни говори, зрительному залу показывать нельзя — неинтересно. И если они не разбегались потом, выстаивали против таких ударов и продолжали работать, то, безусловно, лишь потому, что кроме любви к искусству всех их удерживал и объединял загадочный оптимизм Салевича, который встречал любые потрясения своим всегдашним «спокойно — спокойно, я так и предполагал, поехали дальше».
Появление драматурга Всеволода и с ним собственной пьесы избавило их наконец от подобных случайностей. У них был свой автор — это вносило в понятие «наш театр» последний необходимый штрих. Объявить им теперь, что все усилия, потраченные на эту пьесу, снова нужно будет зачеркнуть, что свободное время и душевные силы расходовались зря и теперь все придется начинать сначала, — для этого требовалась именно безоглядная дерзость Салевича, никак не меньше. Как ему это удалось — непонятно, но он ухитрился преподнести новую пилюлю таким образом, что не только не потерял ни одного человека из труппы, но, казалось бы, заразил всех еще большим энтузиазмом и верой в себя. Таинственность — вот что способствовало этому в наибольшей мере. Никто не водел в глаза автора мемуаров. Никто не читал инсценировки целиком. Репетиции велись методом этюдов: разрабатывались короткие отрывки, где несколько персонажей — Он, Она, Друг, Чиновник, Завистник — действовали в заданной ситуации, стремясь довести ее до предельного накала и нимало не заботясь о связи с целым. Но целое существовало! — невозможно было усомниться в этом при виде той уверенности, которой светился Салевич, той наглости, с которой он отвергал все претензии администрации Дома культуры, того собственнического чувства, с каким он отпирал и запирал танцевальный зал и комнатку за ним. Под покровом нагнетаемой им секретности они могли спокойно репетировать, це боясь соперников, изобретать смелые новшества, невиданные раньше в театральном деле, и наполнять маленький зал криками, топотом и рыданиями, которые, например, у Ларисы Петровны достигали уже истерического правдоподобия. Даже сам Всеволод одобрительно кивал на ее работу. Он вообще заметно поуспокоился с того первого Сережиного посещения, больше не закрывал лица ладонями, не помирал от стыда за актеров и не выбегал прочь из зала. Казалось, эти функции целиком перешли теперь к Сереже. На него буквально нападали злые корчи от малейшей фальшивой интонации на сцене, от натянутого смеха, от вычурного жеста, он страдал так, точно кто-то безжалостный наматывал его внутренности на палец, и всякий раз порывался убежать, но сидевший рядом Салевич хватал его за руку и не отпускал. Похоже было даже, что ему доставляет особое удовольствие так мучить его, он чуть ли не облизывался всякий раз и кричал на сцену:
— Галя, душа моя, еще раз последнюю фразу и смех. Сережа хочет послушать.