Но послеоктябрьская российская действительность была, как известно, и сложнее, и грубее, и трагичнее этой приписываемой Чуковским Зощенко революционно-романтической «двухполюсной» общественной конструкции под знаменем непримиримой борьбы с «мещанством» — будь то «приспособленцы» из проклятого прошлого или уже советские «перерожденцы». И все, что писал Зощенко в 20-е годы, художественно отражая эту действительность с «ее светлыми лозунгами», никак не укладывалось в революционную схему «диаметрально противоположных формаций людей». Дело было в том, что и «люди, отказавшиеся от мещанских уютов», «люди подвига, герои, борцы», и «их антиподы, мещане», «деньголюбы, вещелюбы, стяжатели» — те, которые стали активно проявляться в общественной жизни после Октября, все они так или иначе поднялись на ее поверхность в результате происшедшего переворота, заместив собой аннулированные классы и слои общества. И уже среди этого новообразованного социума опять и опять велись поиски «врагов». Причем потерпевшими часто оказывались сами «люди подвига, герои, борцы». (Вспомним, как в своем докладе «Чей писатель — Михаил Зощенко?» М. Ф. Чумандрин, доводя до абсурда идеологический постулат классовой борьбы в обществе, утверждал:
Но, имея в виду очерк Чуковского, не позволим себе критиковать его из сегодняшнего дня. К. И. Чуковский сказал, наверное, в этом очерке о Зощенко все, что было возможно и нужно тогда сказать о нем — в тех обстоятельствах, когда над именем Зощенко и после его смерти продолжало устрашающе висеть постановление ЦК ВКП(б) 1946 года. И сказанное Чуковским было, естественно, направлено на то, чтобы оправдать Зощенко перед режимом, восстановить в максимально допустимой степени (и с помощью авторитета самого Чуковского) почетное место Зощенко в отечественной литературе. Эти старания направлялись, понятно, на то, чтобы дезавуировать «несправедливую» оценку. При этом Чуковский отлично знал, что вообще было «проходимо» в официальной советской печати, играл по установленным правилам. Однако и в этих рамках он писал то, что продолжал, видимо, считать правильным, — быть может, по инерции сохранившихся в душе интеллигентских идеалов своей молодости с верой в
Вернемся, однако, к зощенковскому языку. В этом восхищавшем и потешавшем всех отражении действительности не виделось тогда процесса, названного Мандельштамом в его статье — кроме термина «онемение» — еще и «отлучением от слова», «отпадением от языка».
Но если процесс «онемения» народа может, по Мандельштаму, привести такую страну, как Россия, к «отпадению от истории, отлучению от царства исторической необходимости и преемственности» (что и произошло с нами в советское время), то для отдельных людей в их повседневной жизни «отпадение от языка» на своей же земле оказывается глубинным образом связанным с отпадением от нравственности, как бы даже стимулирует этот процесс и является его симптомом. Здесь, вероятно, срабатывает один из каналов или механизмов отпадения человека от самого себя, от своего нравственного ядра, и начинается его путь в «перекати-поле», к личностной стертости, а затем и к вседозволенности. Ибо «языковая всеядность» (выражение одного из современных литературоведов) накрепко соединяется с моральной всеядностью, с обезличенностью души, что и дает возможность человеку (самому или под влиянием других, не говоря уж о принуждении) совершать безнравственные поступки, преступления, участвовать в злодеяниях.
Очевидно, это закон человеческого естества: живой, природный и личностный язык присущ самостоятельным и добродетельным людям. Ущербность языка — сигнал об ущербности души.
И язык Зощенко, ярко отразивший пооктябрьский социальный разлом и выворот российского общества, указывал на эту опасную ущербность массы поднявшихся и потянувшихся к «новой жизни» людей. Одновременно язык в рассказах Зощенко отразил и процесс тотальной обработки людского сознания в советском обществе.
И только этим фантасмагорическим языком возможно было передать фантасмагорию утвердившейся действительности, которая его и порождала.
Таким образом, для своего художественного отражения небывалой доселе советской действительности Зощенко применил — в органичном триединстве — созданную им, небывалую ранее в литературе конструкцию рассказа, так же небывалый «зощенковский язык» и тип подставного автора-сказчика.
Подобных «авторов» была у него целая череда, и все эти маски детально анализировались критиками и литературоведами. Но мы обратимся к самому Зощенко, к его уже цитировавшейся нами статье «О себе, о критиках и о своей работе» в изданной «Academia» книге о нем, к той части этой статьи, которая и сейчас представляется несколько загадочной, как бы даже зашифрованной: