В ту ночь, к рассвету ближе, Дуняша была близка ему. Руководил Онан, манипулятор страстный. И вот уж содроганья сладостные, почти болезненные, как очень метко определил итог соитий Пушкин, однофамилец, а может, дальний родственник Авдотьи Тимофеевны.
Но вражья сила не дремала. В постели, жарко смятой, произошел ужасный бунт – блошиный шабаш. Любовник или супруг, как вам угодно, покинул Дуню на произвол судьбы. Вскочил, чесался пятерней, рубаху, скинув, сотрясал и танцевал на цыпочках какой-то дикий танец. Весьма возможно, полинезийских островов, вдруг совместившихся с Архипелагом.
ШЕЛ ЖЕЛТЫЙ шорох кленовых листьев.
Давешняя явь смущала повтореньем иных ночей в лицейской келье. Вильгельм рассеянно следил за сенью листьев, пока не осенился, что на дворе-то день лицейской годовщины. Шестой в застенке.
В кануны прошлых годовщин он загодя производил настрой души. Засим так всякий раз – происходило расстройство пищеварительного тракта. Он напрягался мыслью: загадка для психологов, для физиологов – ударенье на последнем «о». Решать ее посредством упражнений в интеллектуальной прозе иль в поэзии, нацеленной на испражненья, он не умел. А жаль, нынче был бы нарасхват. Нет, весь он в прошлом, как и сейчас, в лонгернском каземате.
Ему вообразился круг друзей, застолье братской переклички. Кто не пришел, кого меж нами нет? Едва начав синодик, замкнул на имени одном.
Сквозь желтый шум капель сверкнула, был шорох легких санок, сплетавших вензеля, а солнце марта ломило в залу, и так хотелось жить, что он услышал вновь хриплый окрик брата, флота лейтенанта, там, на Сенатской: «Уйди! Сохрани хоть сына одного для нашей матери!» Там, на Сенатской, братнино «уйди и сохрани» столкнулось, сшиблось с маминым: «Обязан умереть!» Ласковая муттер отца казнила, когда отец, служивший Павлу с преданной любовью, сказал ей, что государь убит. «Ты был обязан умереть вместе с ним!» И он, Вильгельм, не уходил с Сенатской, он был обязан умереть там. Потом, в сиянье, ликованье мартовского полдня так жадно, так пронзительно хотелось жить, что он, ему казалось, лишь покоряясь брату – сохрани! твердил на очной ставке с Жано: да, наущеньем Пущина, да, наущеньем Пущина… А потом, когда все было кончено, потом и не однажды и сомневался, и забывался, и плакал, и метался… Да вот сейчас, здесь, на Лонгерне, все понял и стал пустым, как пустошь, но имя – Пущин – горело, как куст терновый, не сгорая, и это имя нынче, в вечеру помянут на братской перекличке лицейского застолья.
Он бросился к дверям, он колотил, что было мочи, ногами и руками. Молчание. Всем длинным тощим телом он прилепился к двери, расплющив ухо.
Солдат Кобылин, цербер каземата, храпел взахлеб, и этим храпом разрывал оковы службы царской. Какому узнику-мятежнику не в радость уснувший безмятежно страж? Но Кюхельбекер вздрогнул и потерялся. Точь-в-точь, как на Сенатской, когда не грянул пистолет, а лишь прищелкнул, как орех в щипцах.
Ошеломленный, он тихо-тихо попросил: Кобылин, принеси перо, бумагу…
Есть обстоятельства, при коих шепот бьет без промашки: ведь с уха на ухо размен паролем и отзывом. Кобылин враз проснулся и осолдател, не увидев разводящего. И всполохнулся смертным перепугом: сон на постy подобен захвату в плен. А барин требует перо, бумагу. Барин – государственный преступник – напишет государю. Хоть видом не злодей, нутром-то ябеда, ну, быть беде.
Я ДОЛЖЕН говорить об очной ставке, которую 1826 года 30 марта имел с несчастным Иваном Пущиным. Я сказал: «Внутренне и перед Богом я убежден, что то был Пущин, но перед людьми утверждать того не смею». Затем предложено мне было подписать бумагу, которой заключалось под присягой, что наущеньем Пущина я согласился стрелять в Великого Князя Михаила Павловича. При слове «присяга» усомнился; мне отвечали: «Вы же только что призывали в свидетели Бога – почему же не хотите подписаться?» Я подписал, малодушие непростительное. Едва я возвратился с очной ставки, как начали меня мучить угрызения, которые с той поры меня никог да совершенно не покидали. Несколько раз в течение дел Следственной Комиссии и Верховного Уголовного Суда силился я смягчить мое показание, но сии усилия должны были быть гораздо решительнее. Когда нам прочли приговор наш, я несколько успокоился, ибо в сентенции Пущина мое показание не упомянут. Тем не менее подозрение, касательное его, может быть, существует во мнении Правительства. Моя обязанность, невзирая на то, чему бы я сам через то мог бы подвергнуться, стараться уничтожить сие подозрение.
Итак, приступаю к причинам, но коим отречение Пущина заслуживает гораздо большего вероятия, нежели мое несчастное показание.
Пущина, с которым вместе рос и воспитывался, я всегда знавал человеком благородным, правдивым и бесстрашным, не способным отклонить от себя ложью какую-нибудь ответственность.