И чудовище, разинув пасть, ревело, ревело могучим голосом Ревуна. И суда, что в ту ночь шли мимо, хотя не видели света, не видели ничего, зато слышали голос и думали: «Ага, вот он, одинокий голос Ревуна в Лоунсам-бэй! Всё в порядке. Мы прошли мыс».
Так продолжалось до утра.
Жаркое жёлтое солнце уже склонялось к западу, когда спасательная команда разгребла груду камней над подвалом.
— Она рухнула, и всё тут, — мрачно сказал Макдан. — Её потрепало волнами, она и рассыпалась.
Он ущипнул меня за руку.
Никаких следов. Тихое море, синее небо. Только резкий запах водорослей от зелёной жижи на развалинах башни и береговых скалах. Жужжали мухи. Плескался пустынный океан.
На следующий год поставили новый маяк, но я к тому времени устроился на работу в городке, женился и у меня был уютный, тёплый домик, окна которого золотятся в осенние вечера, когда дверь заперта, а из трубы струится дымок. А Макдан стал смотрителем нового маяка, сооружённого по его указаниям из железобетона.
— На всякий случай, — объяснял он.
Новый маяк был готов в ноябре. Однажды поздно вечером я приехал один на берег, остановил машину и смотрел на серые волны, слушал голос нового Ревуна: раз… два… три… четыре раза в минуту, далеко в море, один-одинёшенек.
Чудовище?
Оно больше не возвращалось.
— Ушло, — сказал Макдан. — Ушло в Пучину. Узнало, что в этом мире нельзя слишком крепко любить. Ушло вглубь, в Бездну, чтобы ждать ещё миллион лет. Бедняга! Всё ждать, и ждать, и ждать… Ждать.
Я сидел в машине и слушал. Я не видел ни башни, ни луча над Лоунсам-бэй. Только слушал Ревуна, Ревуна, Ревуна. Казалось, это ревёт чудовище.
Мне хотелось сказать что-нибудь, но что?
Пешеход
The Pedestrian 1951 год
Больше всего на свете Леонард Мид любил выйти в тишину, что туманным ноябрьским вечером, часам к восьми, окутывает город, и — руки в карманы — шагать сквозь тишину по неровному асфальту тротуаров, стараясь не наступить на проросшую из трещин траву. Остановясь на перекрёстке, он всматривался в длинные улицы, озарённые луной, и решал, в какую сторону пойти, — а впрочем, невелика разница: ведь в этом мире, в лето от Рождества Христова две тысячи пятьдесят третье, он один или всё равно что один; и наконец он решался, выбирал дорогу и шагал, и перед ним, точно дым сигары, клубился в морозном воздухе пар его дыхания.
Иногда он шёл так часами, отмеряя милю за милей, и возвращался только в полночь. На ходу он оглядывал дома и домики с тёмными окнами — казалось, идёшь по кладбищу, и лишь изредка, точно светлячки, мерцают за окнами слабые, дрожащие отблески. Иное окно ещё не завешено на ночь, и в глубине комнаты вдруг мелькнут на стене серые призраки; а другое окно ещё не закрыли — и из здания, похожего на склеп, послышатся шорохи и шёпот.
Леонард Мид останавливался, склонял голову набок, и прислушивался, и смотрел, а потом неслышно шёл дальше по бугристому тротуару. Давно уже он, отправляясь на вечернюю прогулку, предусмотрительно надевал туфли на мягкой подошве: начни он стучать каблуками, в каждом квартале все собаки станут встречать и провожать его яростным лаем, и повсюду защёлкают выключатели, и замаячат в окнах лица — всю улицу спугнёт он, одинокий путник, своей прогулкой в ранний ноябрьский вечер.
В этот вечер он направился на запад — там, невидимое, лежало море. Такой был славный звонкий морозец, даже пощипывало нос, и в груди будто рождественская ёлка горела, при каждом вздохе то вспыхивали, то гасли холодные огоньки, и колкие ветки покрывал незримый снег. Приятно было слушать, как шуршат под мягкими подошвами осенние листья, и тихонько, неторопливо насвистывать сквозь зубы, и порой, подобрав сухой лист, при свете редких фонарей всматриваться на ходу в узор тонких жилок, и вдыхать горьковатый запах увядания.
— Эй, вы там, — шептал он, проходя, каждому дому, — что у вас нынче по четвёртой программе, по седьмой, по девятой? Куда скачут ковбои? А из-за холма сейчас, конечно, подоспеет на выручку наша храбрая кавалерия?
Улица тянулась вдаль, безмолвная и пустынная, лишь его тень скользила по ней, словно тень ястреба над полями. Если закрыть глаза и стоять не шевелясь, почудится, будто тебя занесло в Аризону, в самое сердце зимней безжизненной равнины, где не дохнёт ветер и на тысячи миль не встретить человеческого жилья, и только русла пересохших рек — безлюдные улицы — окружают тебя в твоём одиночестве.
— А что теперь? — спрашивал он у домов, бросив взгляд на ручные часы. — Половина девятого? Самое время для дюжины отборных убийств? Или викторина? Эстрадное обозрение? Или вверх тормашками валится со сцены комик?
Что это — в доме, побелённом луной, кто-то негромко засмеялся? Леонард Мид помедлил — нет, больше ни звука, и он пошёл дальше. Споткнулся — тротуар тут особенно неровный. Асфальта совсем не видно, всё заросло цветами и травой. Десять лет он бродит вот так, то среди дня, то ночами, отшагал тысячи миль, но ещё ни разу ему не повстречался ни один пешеход, ни разу.