– Между метрополией и периферией, – вставляла примечание мама, – вечное отчуждение, вечный ресентимент.
– После одиннадцатого сентября Америка притворяется, будто любит нас, – говорил папа. – Надолго ли такая любофф?
– Очень, на хрен, ненадолго, – подхватывала его мысль мама (она часто вставляла ругательства и уверяла, что сама того не замечает. Сами выскакивают).
– Это ессть пузырь, как все теперь говорят, – продолжал папа. – Это ессть как в фильме с Джимом Керри, только в масштабах большого города.
– “Шоу Трумана”, – спешила с пояснением мама. – И даже не весь город в пузыре, потому что пузырь надувается деньгами, а деньги распределены неравномерно.
В этом их суждение отличалось от общепринятого, согласно которому наш пузырь состоял из прогрессивных программ, или же они, как добрые постмарксисты, верили, что либерализм обусловлен экономически.
– Бронксс, Квинсс, может быть, не совсем в пузыре, – рассуждал отец. – Стейтен-Айленд
– Бруклин?
– Бруклин. Да, может быть в пузыре. Частями.
– Бруклин прекрасен, – начинал отец фразу, и они в унисон заканчивали свою любимую, сто раз повторенную штуку: – Но он ессть в Бруклине!
– Суть в том, что мы любим свой пузырь, и ты его любишь, – говорил мне отец. – Мы не хотим жить в красном штате[8] и ты – тебе конец пришел бы, скажем, в Канзассе, где не верят
– По правде говоря, Канзас – доказательство против теории Дарвина, – мурлыкала мама. – Видимо, не всегда выживают самые приспособленные. Порой вместо них остаются самые никчемные.
– А еще сумасшедшие ковбои, – продолжал отец, и мама подхватывала:
– Мы бы не смогли жить
(В этот момент понятие пузыря усложнялось, к экономическому противопоставлению добавлялось культурное, правый берег и левый берег, Бигги-но-не-Тупак[9]. Но их вроде бы не смущали противоречия собственной позиции.)
– Вот кто ты ессть, – вменял мне отец. – Мальчик в пузыре[10].
– Настали дни чудес и дива, – цитировала мама. – И не плачь, малыш, не плачь, на хрен, не плачь.
У меня было счастливое детство с моими профессорами. В центре пузыря был Сад, Сад был сердцем пузыря. Я вырос в заколдованном мире, укрытом от зла, обмотанный шелковым коконом городского либерализма, отсюда моя отвага, отвага невинности, хотя я и знал, что за пределами этих чар черные ветряные мельницы ждут дурака-донкихота. (И все же “единственное оправдание привилегиям – обратить их на пользу”, учил меня отец.) Я ходил в школу Литтл-Ред[11], потом учился в университете на площади Вашингтона[12]. Вся жизнь в пределах дюжины кварталов. Мои родители все-таки знали больше приключений. Отец учился в Оксфорде на фулбрайтовскую стипендию, а по окончании вместе с британским приятелем проехал в “мини-тревеллере” Европу и Азию – Турцию, Иран, Афганистан, Пакистан, Индию – в тот вышеупомянутый юрский период, когда по Земле бегали динозавры и можно было, не лишившись головы, совершить подобное путешествие. Вернувшись, он счел, что на этом с него большого мира хватит, и сделался, вместе с Берроузом и Уоллесом[13], одним из трех главных историографов города Нью-Йорка, соавтором, наряду с этими двумя достойными джентльменами, многотомной классики, “Метрополиса”, полной и окончательной истории родного города Супермена, где мы все жили, и где каждое утро на порог дома падала “Дейли плэнет”, и где через много лет после старика Супера обосновался Спайдермен – поблизости, в Квинсе. Когда мы вместе гуляли по Виллидж, он указывал мне, где жил некогда Аарон Берр, а как-то раз, стоя перед мультиплексом на углу Второй авеню и Тридцать второй улицы, он рассказал мне полную версию высадки в бухте Кип[14] и как Мэри Линдли Мюррей спасла американских солдат Израэля Патнэма, попросив британского генерала Уильяма Хоува прекратить погоню за беглецами, а лучше зайти к ней на чай в ее великолепный дом Инкленберг на вершине холма, который потом будет назван ее именем.