Мы шептались бесконечно долго, и ее рука все время перебирала мои волосы. Она спросила, смогу ли я прожить без нее один-два месяца.
— Ты, — сказала она, — мог бы не тратить свою получку разом, а разделить ее по дням месяца — так, чтобы у тебя всегда было на самое необходимое? Сможешь ты так сделать?
— Ну конечно, — ответил я, — я же не ребенок.
Я сумел в этот момент унять биение своего сердца и его не подхватили чувствительнейшие медные шары на спинке кровати: малейшее позвякивание меня бы выдало. Вот так она и уехала вместе со всеми прочими слугами графа в сказочное Монтекарло; вряд ли она представляла себе, как скоро начнутся мои несчастья, но все равно плакала; так уж она была устроена, моя мать, слезы сразу же находили на ее щеках проложенные раньше дорожки, и откуда, откуда бралось у нее столько слез?
Оставить меня на собственное попечение, меня, который всегда был сам себе отчимом? За несколько недель я промотал сложенные из разных поступлений несколько сот лир, которые сумел раздобыть у старых своих ростовщиков (к тому же я завел еще несколько денежных знакомств — весьма сомнительные лица, весьма сомнительные клички!), и оказался полностью на мели. Для того, кто ест мало или не ест ничего, улицы Неаполя — это настоящая насмешка: повсюду, куда ни глянь, гигантские сыры, полумесяцы окороков, колышущиеся в воздухе, как тела одалисок, горы творожной массы, толстые колбасы, у которых на срезе круглые вкрапления жира кажутся серебряными монетками, связки сосисок, но главное — закусочные и пиццерии с их старинным, вечным, безыскусным запахом — запахом очага и сковородки, тем запахом, что попадает в нас не снаружи, а живет внутри нас, и всегда оживает — то сильнее, то слабее, — стоит нам произнести: «Дом, семья, земля». После работы, чтобы не мучиться понапрасну на улицах, я спешил домой. Помню, стоял июнь, и окошечки наши никогда не темнели, словно никогда полностью не наставала ночь. Пошарив по углам в поисках пищи в безумной надежде на чудо (как-то я выпил, приправив его солью, остатки оливкового масла, найденного мною в какой-то бутылке; с корочками от сыра, обнаруженными внутри терки и несколькими луковицами, завалявшимися в корзине, тоже было покончено; и раз сто, наверное, я все брал и нюхал бутылочку из-под уксуса), я начинал страстно, до болезненности ощущать себя сыном своей матери. Я думал о ней не с тем ленивым поверхностным чувством, что всегда: теперь ее любили сами мои кости, ей воздавало хвалу все мое тело, я благодарил ее за руки, за глаза, даже за голод; наконец-то я не страдаю, я беспокоюсь только о тебе, жалею только тебя. Моя мать в Монтекарло! Вагон люкс, граница, церкви, которые ее не знают, всюду иностранцы; граф М. с карманами, раздувшимися от жетонов, или, наоборот, отвергнутый Фортуной; прислуга, довольная или испуганная, которая исподтишка за ним наблюдает. Неужели это правда — моя мать в Монтекарло, гладит на столе Монтекарло, и, пока гладит, Снежный переулок утюжит ей сердце, как утюг в ее руках — сверкающее белье. Каждый платочек, который она берет из кучи и опрыскивает водой, — это смертная простыня, под которой прячется мое лицо, избегающее ее взгляда, стыдящееся ее.
Да, именно это говорил я ей в полных любви письмах, которые начал тогда писать: я стыжусь самого себя. Мне стыдно, говорил я, что я не заработал себе на хлеб, мне стыдно, что я ем твой хлеб, хлеб, который приходит почтой из Монтекарло в маленьких французских банкнотах. Дорогая мама, говорил я ей, как ты сумела догадаться, что я сам себе отчим, как ты обо всем догадалась? Ничего, наверное, из меня не выйдет, мама, но что будет с тобой? Да-да, не беспокойся, я питаюсь теперь регулярно; ты замечательно мне их посылаешь (по частям, чуть ли не каждый день) — и свое жалованье, и чаевые, заработанные в Монтекарло. Я так тебя люблю, говорил я ей, я никогда этого не забуду, я знаю, что это останется со мной на всю жизнь.
Дорогая сестра