Вызвав к себе ревизора, я объявил ему, что завтра еду в Москву и там отчитаюсь перед самим Наркомпросом. «Ревизор», разумеется, не посмел требовать от меня доклада, предназначенного высшему начальству. Я же поехал в Москву (речь идет об уже описанной выше поездке 1–16 октября. —
Эта резолюция, конечно, весьма не понравилась устроителям Дома поэтов, так как была направлена столько же против них, как и против московского центра. Однако она была принята единогласно всеми присутствующими, а затем подписана и всеми остальными членами Союза.
Поскольку петроградское отделение Союза формально более не существовало (потом оно возродилось под председательством Георгия Иванова, снова закрылось, снова возродилось — но это уже другая история), спрашивать стало не с кого, да и москвичи «после нашей резолюции, разоблачившей их кабацкое мероприятие… предпочли не доводить дела до начальства»[180].
Что до панихиды литературной, то ею стали рецензии на книги Гумилева, которые после его смерти продолжали появляться и в Советской России, и за границей, и многочисленные мемуарные очерки о нем, публикация которых была возможна лишь за границей. Книг было немало: в 1922–1923 годах усилиями Иванова и Оцупа были изданы «Посмертные стихотворения», в Ревеле появился полный «Шатер», собраны и прозаические произведения Гумилева («Тень над пальмой») и его статьи («Письма о русской поэзии»).
В числе тех, кто сказал высокие и прочувствованные слова о Гумилеве, был ставший в последние месяцы его врагом Голлербах. Пусть в своей рецензии на «Огненный столп» он называет «неудачным стихотворением» «Заблудившийся трамвай» и не может удержаться от бестактного, с учетом предыдущих событий, выпада против «Леса», все же в целом его характеристика поэта не лишена проницательности:
«Я — упрямый и угрюмый зодчий храма, восстающего во мгле». Именно зодчий, а не живописец и не ваятель… Но точно так же, как «не хлебом единым жив человек», одними формальными достижениями невозможно утолить жажду красоты. Отсюда понятна тоска, пронизывающая произведения Гумилева, ожидание какой-то новой, чудесной, просветленной эры бытия человеческого…
И — неизбежное сравнение:
Если в часы душевной боли, в минуты молитвенного уединения рука невольно тянется к томику Блока, то в тревоге повседневности, в вагоне заблудившегося трамвая, в суете или в унылой очереди за продуктами хорошо раскрыть экзотическую книгу Гумилева и заглянуть в «мир чужой, но стройный и прекрасный» (Вестник литературы. 1921. № 10).