Ахматова, соглашаясь с Оцупом, в беседе с Лукницким характеризовала принцип построения «Трамвая» как «несколько снимков на одну пластинку». Но в расшифровке этих снимков она, на наш взгляд, проявила наивность. Чего стоят предположения о том, что «нищий старик… что умер в Бейруте» — «вероятно, реальное лицо», и тем более — очередные попытки найти бытовой прототип Машеньки: «Имя — может, и Кузьминой-Караваевой, а женщина — та, от которой он ушел в 1916 году, ушел представляться Марии Федоровне (напудренная коса — это для цензуры и только для цензуры)»[162].
Все это свидетельствует, насколько далека еще была Ахматова в 1920-е годы от того, что позднее назовут «русской семантической поэтикой». У Гумилева же в «Трамвае» эта поэтика впервые прорывается. Несколько рядов жизненных и культурных ассоциаций теснейшим образом переплетены между собой. На поверхности же они связаны разве что логикой сна. В данном случае это сон на тему Царского Села и русского XVIII века. Герой изменяет невесте, которая «ковер ткала» (как Пенелопа!), — и идет «представляться Императрице» (чтобы стать ее фаворитом?). Императрица становится соперницей Пенелопы — роднею коварных нимф и сирен. Вспомним стихи военного времени: «Обо мне, далеком, звучит Ахматовой сиренный стих». Но Машенька живет за «дощатым забором» — там, где жила будущая Императрица-сирена, царскосельская русалка Аня Горенко. Не ее ли образ двоится в сознании поэта? Это лишь одна из десятков ассоциаций — биографических и культурных, — которые возникают при чтении «Заблудившегося трамвая». Расшифровать «У цыган» еще труднее — так тесно переплелась в этом стихотворении отчаянная барская цыганщина XIX века с эстетическим демонизмом предреволюционнных лет, так неотделимы культурные цитаты от намеков на некие малоизвестные нам житейские обстоятельства. Образы идут за захватывающим музыкальным ритмом и начинают жить самостоятельной жизнью, вызывая сложные и непредсказуемые ассоциации.
3 (или 2) ноября Гумилев вместе с Кузминым читал свои новые стихи в Москве — на вечере современной поэзии в Политехническом музее. Читали в нетопленном помещении, не снимая верхней одежды — Кузмин в шубе, Гумилев в знаменитой оленьей дохе. «Во время чтения «Трамвая» в верхней боковой двери показался Маяковский с дамой. Он прислушался, подался вперед и так замер до конца стихотворения» (из воспоминаний О. Мочаловой). После чтения он подошел к Гумилеву, похвалил его новые стихи — особенно «У цыган». Увы, в декабре, когда Маяковский выступал в Петрограде, неблагодарный Гумилев в разгар чтения вышел из зала — раздраженный не столько стихами, сколько восторженной «истерикой» аудитории. Именно тогда и были сказаны приведенные нами в свое время слова про «антипоэзию». А все же, выступая в следующем году в Бежецке с докладами о современной поэзии и с чтением стихов, он вроде бы включал в программу и стихи Маяковского.
Гумилев считал «Трамвай» и «У цыган» этапными стихотворениями, меняющими его литературную судьбу. Но он медленно и осторожно нащупывал свою новую манеру. Летом 1920 года он пишет «Поэму начала». Был замыслен поворот от напряженной и личной лирики к философскому эпосу, к попытке создать развернутую «картину мира», какой сложилась она у Гумилева к середине (как казалось ему) жизни.
Но, закончив первую Песнь и начав писать вторую, Гумилев остановился. «Писал со страстью, запоем, в полную меру таланта. А вижу — нет, поторопился. Надо еще подождать, «повзрослеть» душевно и умственно…» — объяснял он Одоевцевой.