В контексте этой историософской модели понятно предсказание Гумилева, что по свержении большевиков к власти в стране придет избранный в 1917 году патриарх Тихон, «ставленник последнего собора» (цитируя Мандельштама). Понятен и приведенный выше разговор с Честертоном, и эсхатологические заключительные строки «Памяти». Но эти идеи, видимо давно выношенные Гумилевым, объясняют и другое: то, что поэт, называвший себя монархистом (и притом имевший военный опыт и военный чин), не отправился на Дон, не вступил в Белую гвардию, не стал хотя бы сотрудником ОСВАГа, а сидел в красном Петрограде и активно сотрудничал с советской властью. Большевики были необходимы как этап на пути к грядущей теократии… или к поэтократии. Для Гумилева, как ни странно, это было более или менее одно и то же.
Об этом прямо пишет Адамович:
Никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и веселым, как в годы революции… В России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли придать свое направление эксперименту? Гумилев вспоминал о Д’Аннунцио и о его роли во время войны. Он хотел сыграть свою роль в революции, но роль покрупнее, поярче.
Одоевцевой Гумилев говорил, «что если сейчас, в революционное время, власть в России отдать поэтам, все сразу придет в порядок и Россия станет первой в мире державой».
Гумилев в политике был утопистом, но утопия его была обращена в будущее, а не в прошлое. «Монархизм» же был во многом защитной реакцией поэта на те стороны нового режима, которые он не мог и не хотел принять.
19 июля 1918 года Гумилев шел с Куниной по Садовой. «Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только когда он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: «УБИЙСТВО ЦАРСКОЙ СЕМЬИ В ЕКАТЕРИНБУРГЕ!»… Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска. Он был бел и казалось — еле стоял на ногах…» Прочитав сообщение, Гумилев перекрестился и «только погодя, сдавленным голосом, сказал: «Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу».
Для Гумилева «царская семья» — это был не просто символ государственности, не просто некая абстракция, которой он, как офицер, присягал. Это были живые люди, которых он видел, милые барышни, которым он по просьбе госпитального начальства писал стихи, болезненный и избалованный мальчик в матроске, любивший выступать перед ранеными.
С этой минуты он по поводу и без повода говорил о своем «монархизме», в стихотворение «Галла» вставил строчки про «портрет своего Государя», который он якобы подарил Аба Муда (чистейший вымысел!), и, упиваясь опасностью, читал их матросам-балтийцам — потому что в Екатеринбурге расстреляли этих женщин и этого мальчика… При этом он, как свидетельствует Адамович, «клялся в верности» не царю, а царице — той самой Александре Федоровне, которую все так ненавидели в армии, защищать которую он в случае революции не хотел. «При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме». Опять является образ императрицы…
И он крестился на церковные купола, потому что тем же летом 1918 года красногвардейцы разорили Александро-Невскую лавру, потому что уже начали убивать священников. Впоследствии Надежда Мандельштам назвала Ахматову и Гумилева «поэтами строго канонического православия», а Ю. П. Зобнин даже написал о Гумилеве, поэте православия, целую книгу. Не будем спорить, насколько укладываются в православный канон любовь к Ницше, интерес к масонству и мечты о грядущем царстве державных поэтов. На житейском уровне, конечно, Гумилев «уважал обряд как всякую традицию, всякое установление» (Адамович). Но креститься на церкви — если не ошибаюсь, не единственная и даже не главная обязанность христианина. Нет никаких сведений о том, что Гумилев в 1918–1921 годы хоть раз исповедовался и причащался; поститься ему, положим, приходилось вместе со всем Петроградом, но прочие мелкие радости времен военного коммунизма, в которых он себе в эти годы не отказывал (от коротких романов с отзывчивыми литбарышнями до посещения опиумных курилен), не относятся к числу наиболее душеспасительных[145]. Между тем Гумилев совершенно не испытывал раскаяния в своем образе жизни, не считал его греховным. Это не значит, что религиозное чувство было поверхностным, как думали многие; но его картина мира на самом деле была далеко не каноничной, и сам он был не слишком правильным членом церкви.