Помню, был свежий солнечный день, когда мы подходили к границе Восточной Пруссии. Я участвовал в разъезде, посланном, чтобы найти генерала М., к отряду которого мы должны были присоединиться. Он был на линии боя, но где протянулась эта линия, мы точно не знали. Так же легко, как на своих, мы могли выехать на германцев. Уже совсем близко, словно большие кузнечные молоты, гремели германские пушки, и наши залпами ревели им в ответ. Где-то убедительно быстро на своем ребячьем и страшном языке пулемет лепетал непонятное.
Неприятельский аэроплан, как ястреб над спрятавшейся в траве перепелкою, постоял над нашим разъездом и стал медленно спускаться к югу. Я увидел в бинокль его черный крест.
Этот день навсегда останется священным в моей памяти. Я был дозорным и первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному въезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления, к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляет ли она тебя. И в вечер этого дня, ясный, нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул «ура», с которым был взят В. Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня.
Все же несправедлива уничижительная оценка возможностей Гумилева-прозаика, с которой и сам он во многом готов был согласиться. Если к сюжетной прозе он был и впрямь не слишком способен, то его документалистика действительно хороша: точно найденный ритм фразы, великолепная изобразительность. «Ребячий язык пулемета» — ведь это замечательно!
Оказавшись в Германии, Гумилев невольно переживает заново ощущения Пушкина, ступившего на «уже завоеванную нами» землю Арзрума (Эрзерума, где в дни Первой мировой вновь случатся великие бои — и где, в Западной Армении, совершится в 1915 году первое из великих преступлений XX века). Но, в отличие от Пушкина, Гумилев за границей бывал многократно и подолгу. Его волнение — другого рода:
Эти шоссейные дороги, разбегающиеся в разные стороны, эти расчищенные, как парки, рощи, эти каменные домики с красными черепичными крышами наполнили мою душу сладкой жаждой стремления вперед, и так близки показались мне мечты Ермака, Перовского и других представителей России, завоевывающей и торжествующей. Не это ли и дорога в Берлин, пышный город солдатской культуры, в который надлежит входить не с ученическим посохом в руках, а на коне и с винтовкой за плечами?
Державный патриотизм, охвативший, конечно, и Гумилева, сочетается у него не с «германоедством» (как у многих других), а с уважением к «солдатской культуре» противника. Пафос русских газет, в лучших традициях военной пропаганды расписывавших «тевтонские зверства», был ему чужд. Вспомним его разговор на эту тему с Фидлером; не менее выразительно место из его письма к Ахматовой (ноябрь 1914):