– Я знаю, писатель с семьей уехал в Швейцарию. А как было бы хорошо, если бы он остался жить в нашей Ниде![17]
– Да, и мы гордились бы нобелевским лауреатом[18], как продолжает гордиться им Любек, несмотря на то что книги Томаса и Генриха[19] немецкие студенты жгут в кострах по всей Германии.
– Жгут?..
– Так же как книги Фейхтвангера, Цвейга, Эйнштейна, Фрейда, Уэллса и многих других. Студентов из гитлерюгенда к этому варварству призвал сам министр просвещения и пропаганды Йозеф Геббельс. «Наступает великая нацистская эра, – сказал он им, – пусть отжившая история озарит ее путь огнем!»
Хаим помолчал, рассеянно глядя на складчатые своды собора.
– Интересно было бы посмотреть, конфисковано ли что-нибудь из экспозиций здешнего Музея искусств, а если нет – полюбоваться в последний раз. Увы, не успеем… В прошлом году после Парижа я рискнул заехать в Мюнхен к другу-художнику. Несмотря на то что в Германии везде висят транспаранты: «Евреям въезд запрещен», не без некоторых неприятностей, но пропустили. В Мюнхене как раз открылся Дом германского искусства. Друг сказал, что Гитлер лично пожелал присутствовать при отборе картин. Все знают, что фюрер, сам художник-самоучка, ненавидит модерн. Жюри не посмело возразить, и тысячи произведений были изъяты. Я мечтал увидеть полотна Матисса, Кандинского, Пикассо, многих других, и огорчился… Но я увидел. К знаменитым модернистам фюрер проявил «благосклонность». Рядом с их живописью, без авторства и названий, он приказал поместить работы душевнобольных людей, чтобы немецкий народ мог сравнить и убедиться в безумии всякого авангарда. А в залах висели огромные транспаранты: «Такими евреи видят арийцев!», «Так евреи издеваются над нашей природой!»
Хаима как прорвало. Спокойное лицо преобразилось – на скулах обозначились желваки, глаза горели. Он говорил со страстной горечью, и Мария подумала, что наблюдает его в редкую минуту откровенности. Ей передалось чувство опасности, дамоклова меча, занесенного над творческой мыслью и мировой культурой… над Германией и Любеком… над личностью, а может быть, человечеством.
– Если ваш друг – немец, значит, не все немцы разделяют идеологию своего вождя?
– Конечно, не все! – воскликнул Хаим. – Возьмите тех же братьев Маннов! А священники?! Пока мы тут с вами стоим, в любекской тюрьме томятся трое католических пасторов. Они посмели выступить против церковной программы руководителя внешней политики НСДАП[20] Альфреда Розенберга. В ней предписано снять кресты с храмов и заменить их свастикой. Библию же велено запретить, не издавать, не распространять больше… В алтарях вместо нее должна лежать «Майн кампф»!
– Но церкви других религий, что станет с ними?
По лицу Хаима пробежала тень.
– Несложно перевести эту книгу на разные языки и заменить ею кораны и талмуды.
– Не может быть!
– А еще проще – заменить народы…
Мария вздрогнула: будто в подтверждение его слов в капелле Мариенкирхе без всякого вступления грянул тревожный хорал. Мощные звуки отдались благовестом по всему поднебесью – колокола храмов откликались один за другим.
– Встреча с мистером Дженкинсом! – прокричал Хаим сквозь гулкий перезвон. – Мы опаздываем!
Они побежали.
– Прошу прощения за мой нечаянный спич, – покаянно и торопливо обронил Хаим позже, на подходе к намеченному ресторанчику в Травемюнде. – Я, кажется, вас напугал.
Он остановился и снова заговорил взволнованно, сумбурно, с напряженными паузами, словно пытаясь отыскать более точные слова и не находя их.
– Видите ли, я… проснулся совсем недавно… То есть, не от сна, – от той жизни, которую вел до сих пор… Вероятно, поэтому воспринимаю окружающее так остро. На самом деле я мало думаю о политике. Политика меня возмущает – и всё… иногда. Потому что стремится вторгнуться в мой теперешний мир. Лезет в него холодными щупальцами, ищет, как бы ужалить… вспрыснуть свой яд. Мой сон был вызван действием политики. Но я нашел противоядие и освободился. – В глазах Хаима появилось какое-то странное выражение. – Отец любит повторять: «Нам говорят: «Согнись и выйди», а мы не сгибаемся, хотя всегда держим ноги носками к двери». Мне кажется, что вот теперь я выхожу в высокую дверь, туда, где светло. Никто не заставит меня согнуться и выйти в низкую. Почему я должен сгибаться, если ни в чем не виноват? Я сжег собственные корабли, не чужие… так перед кем мне чувствовать себя infra dig?[21] – Он коротко махнул ладонью: – Не знаю, как объяснить!
Мария тоже не знала, что ответить, и надо ли отвечать, она понимала его душой, но слов не находила. И в его словах чувствовалась недоговоренность, неясность, ее удивило сравнение пробуждения ото сна с выходом в двери зала суда в любекской ратуше. Что он имеет в виду?
Она спросила:
– Вы проснулись, вышли в высокую дверь – и что? Чего вы теперь хотите?
Он вздохнул с облегчением, будто ждал такого вопроса.
– Быть человеком. Сказано громко, но это так. Просто – человеком, без унижения и страха. Равновесие во мне – мир вокруг. Лучше не скажешь!
– Девиз свободы… Жаль, что у Любека ее отняли.