ему вспомнилось кладбище, снег, голые деревья и забытая, одинокая могила, над которой торчал нелепый черный камень с его кривыми строчками лживых надписей. Голос Мочалова дрогнул, он запнулся и так, сквозь слезы, закончил монолог.
Его вызывали несчетное количество раз. Зал бесновался.
Восторженные крики и аплодисменты распирали запотевшие, грязные стены зала. Бледный, без кровинки в лице, Мочалов выходил, кланялся, точно слепой, не видя публики, удалялся за кулисы, и снова выходил, и снова кланялся.
– Ловко, шельмец, представляет! – сказал важный, со звездой на фраке, чиновник. – А все-таки нету, знаете, лоску… Вот я Каратыгина глядел, у того есть…
– Низкого круга человек, ваше превосходительство, – угодливо поддакнул ему мелкий чиновник. – Какой же может быть лоск?
Мочалов уже надевал шубу, когда в уборную к нему вошел вылощенный, выхоленный, пахнущий дорогими духами незнакомый офицер. Это был адъютант воронежского генерал-губернатора. Его высокопревосходительство приглашал Мочалова и всю труппу к себе на ужин.
– Не могу-с! – довольно резко сказал Мочалов и, сославшись на усталость и нездоровье, ушел к себе в гостиницу.
Не раздеваясь, долго сидел он в кресле, глядя на злой, красноватый язычок свечи. Весь нынешний день проплыл перед его глазами: Микульский, старик Кольцов, хихикающий Дацков, бедная Варя, нищие старухи, кладбище, сторож, безобразный черный камень над заброшенной могилой…
Что-то много горечи принес ему этот день. Тот подъем и то вдохновение, что, как награда за все пережитое, принесли ему наконец настоящее счастье, вырвали из мрачной бездны его, «мочаловской», тоски, – все это вдруг уничтожилось сразу чистой, розовой, с отвратительными полубачками, физиономией раздушенного губернаторского адъютанта. И, как лжив и черен был кладбищенский камень, так лживо и черно было это приглашение важного сановника отужинать за его столом.
Вспомнилось ему, как однажды, вот за этаким ужином, в доме Аксаковых случилось ему поспорить, как сказал он старику Аксакову что-то откровенно и дерзко. «Да ты пьян! – опешил Аксаков. – А пьяных, брат, будь он хоть трижды Мочалов, я не потерплю! Эй! – крикнул он слугам. – Выведите-ка молодца!»
– Что ж, и вывели! – усмехнулся Мочалов. – Мужик… Отчего бы и не покуражиться над мужиком-то!
Это воспоминание о ссоре с Аксаковым точно прорвало плотину: накопившиеся на душе горечь и обида хлынули мутным потоком. Вспомнилась незадавшаяся любовь… полицейские чиновники, воспрепятствовавшие этой любви… государь-император, высочайше повелевший вырвать из сердца то, что было дороже жизни…
Вспомнился глупый и злой петербургский генерал Гедеонов, ставший после смерти добряка Загоскина директором императорских театров. И как этот Гедеонов приехал к нему домой, чтобы застать его пьяным, так сказать, прихватить с поличным… Ну, что ж, и застал. Мочалов тогда крепко запил и пил третий день, все думая заглушить окаянную тоску одиночества, – ан нет, хмель не брал, тоска не проходила.
Вот таким-то и застал его Гедеонов.
– Как! – негодующе воскликнул он. – Так-то ты, сударь, болеешь? Я тебе не Загоскин, я не потерплю, чтобы мои актеры…
– Вон! – кинулся на Гедеонова взбешенный Мочалов. – Вон отсюда, гадина!
Генерал струсил и убежал. А потом уволил Мочалова из театра. Его, Мочалова, уволил из театра!
Мочалов хрипло рассмеялся. И вдруг ему показалось, что на него кто-то смотрит. Он вздрогнул и оторвал взгляд от свечи. Прямо на него, из большого зеркала, глядел его двойник. «А! – сказал Мочалов. – Вон это кто… Старый знакомый!»
Он подошел к зеркалу. На него глянуло усталое, начавшее обвисать старческими складками лицо. В черных кольцах кудрей сверкала седина: старость.
Он огляделся. Пустой, неуютный номер, голые стены, диван, кровать… Кто только не лежал на этом диване, на этой кровати!
Тишина стояла в гостинице, лишь свеча, оплывая, потрескивала. За черными запотевшими стеклами окон спал мещанский, чиновничий город с его лабазами, острогом, канцеляриями, шерстомойками, церквами, полосатыми полицейскими будками, кособокими фонарями… город, безжалостно задушивший ясноглазого, звонкоголосого русского певца!
Рядом со светлым, скорбным образом погибшего Кольцова встали другие: повешенный царем Рылеев, застреленный холодной рукой наемного чужеземца Пушкин, юный Лермонтов, убитый на дуэли, замученный солдатчиной и побоями Полежаев… боже мой! Сколько уничтожено светлого, талантливого, благородного!
А он сам? Не такой ли страшный конец готовится и ему, Мочалову, артисту из крепостных мужиков, посмевшему сказать в искусстве театра свое яркое, вольное слово?
Холодные, липкие лапы одиночества охватили Мочалова, ему сделалось нестерпимо страшно. «Неужто ж и мне? – с ужасом подумал он. – Что же делать? Забыться!» Скорее забыться! Черт с ними, с билетами, проданными на неделю вперед! Черт с ним, с Микульским, постоянно тревожившимся, как бы с Мочаловым «не случилось». Ан вот сейчас возьмет, да и «случится»! Вот сейчас дернет он шнурок звонка да и велит коридорному принести…