(Проснувшись, он увидел Филадельфию. Черт возьми, это же его родной город! Он видел, как в ночи сверкают под луной фасады небоскребов, а их черные острые грани уходят в бездну; видел белые улицы – почему они такие белые? Видел площади, и памятники, и купола, и причудливые конструкции смонтированных на крышах и соперничающих со звездами реклам. Ну да, а чуть пониже, за махиной «Датчин Инк.», вон за тем лесом труб, – его дом. Неужели все спят? Почему нет ни единого огонька? Ни огонька, ни светящегося окна, ни крошечного язычка зажигалки/ И улицы такие пустынные, и не видно машин, пересекающих эти белоснежные перекрестки. Лишь где-то высоко-высоко посверкивают, словно голубые кварцевые пластины, стеклянные крыши зимних садов, но и там, наверху, все погружено в страшный сон.
Филадельфия мертва. Произошла какая-то таинственная катастрофа, и город стал вот таким – турбины остановились, кабины лифтов застыли на полпути в своих бетонных колодцах, котлы потухли, старые квакеры окаменели, держа в руках немые телефонные трубки. Холод множеством жал проникает в меховые сапоги. Но что это за звук, похожий на подавленный вздох? Может, ветер, гуляя по колоннадам, извлекает из них жалобный стон? Или это человеческий голос? Временами ему чудится какая-то неясная музыка: звуки скрипок и гитар, доносящиеся из таинственных недр окружающих его небоскребов. На
самых высоких шпилях лежит серебристая пыль. Холод режет тело, как лезвиями. А Бог, о котором он столько слышал в своей жизни, – где он, этот Бог? Да нет, это не Филадельфия, черт побери, это самая гнусная на всей земле яма.)
Так младший лейтенант Мюллер остался на солнце один на один с обступившими его горами. Пастухи, которые поднимаются летом в горы со своими овцами, сняли с него кожаные сапоги – они еще неплохо сохранились, – а труп, не выдержав зловония, сожгли. Через три месяца вернулись американцы и забрали кости.