Смешил иао глупый Глупышкин, смешил вовсе не глупый, но одни только гаммы разыгрывавший еще Шарло — уже в котелке, в слишком широких штанах и слишком большого номера штиблетах, заставлявших его так неотразимо спотыкаться: ха–ха!, и еще раз ха–ха–ха! Восхищались мы фраком и лоснящейся от фиксатуара шевелюрой Макса Линдера; млели перед черноокой отцветающей красавицей, Линой Кавальери; да и намечаться уже начал переход от сплошь комических или драматических–до–нельзя коротышек, к фильмам этак минут иа сорок, из коих поразили иас, в последний наш год, в Пиринеях снимавшиеся «Собаки контрабандистов». Чуть ли не три раза ходили мы зтет фильм смотреть. Какие героические псы! Какие отважные у них хозяева! И сколь презренны враги тех и других — жандармы! А какие погони, стычки, перестрелки, какие скачки над пропастью! Погони были вообще козырем тогдашней сииемашки. Каких только бегунов и скакунов двуи четвероногих мы не видели! А локомотивы новейшего образца! А неслыханно оовершеиные автомобили (допотопными ставшие через десять лет)! Волновало нас все зто; но в меру; по нервам не ударяло. Хохотали мы порой до одури (были оба смеиливы) или до слез. Но и без смеху, от больших сентиментов всплакнуть приходилось, — мне главным образом, я был сентиментальней. Шура меня, в этих случаях, толкал локтем.
Есть рассказ о Томасе Манне. Живя в Соединенных Штатах, ои поиел с приятелем в кинематограф, и когда кончился фильм, вышел оттуда в слезах. Но когда приятель, видя эти слезы, позволил себе отрицательно высказаться о фильме, Томас Манн удивленно на иего взглянул:«Искусетво у меня никогда слез не вызывает». Слово это было подхвачено, повторялось о тех пор множество раз. Ах как умно, как верно! Творения истинного художника слез не ищут, слез не вызывают, а сам он, если их проливает, то лишь набив свою голову трухой. Но ведь набиванию этому он подвергся добровольно и по–видимому даже с удовольствием… Однако, Пушкин, когда сказал «над вымыолом слезами обольюсь», раэве он думал о бульварных романах и лубочных мелодрамах? — Нет.
В этом и вся разница между искусством, которое си знал, и нашим.
Поднимается занавес
Так бывает, наверное, со всяким, кто вгдядываетоя в свое прошлое, если он рано книжки читать полюбил, оборники стихов с трепетом перелистывал, в театры ходил, выставки и музеи посещал, музыку слушал. Вопоминаешь, и непременно себя спрооншь, когда же все это иачалооь; или когда «по–настоящему» началось. Когда по–иаотоящему началась наотоящая жизнь. Потому что, для чудаков вроде меня, иаотоящей жизни иет без учаотия — пусть и не деятельного, воспринимающего только — в жизни того мира, где не пьют и не едят, где нет ни спариванья, ни размноженья, где зачатие, рождение и смерть не то значат, что в жизни, которой живут все живые, в их чноле, конечно, и чудаки. Есть люди, в этот второй мир попавшие без усилий, сызмала; младенцы, чья колыбель вдвигалась в излучину рояля, или приолонялась к шкафу с книгами, как сказано в первой строке одного отнхотвореиия Бодлера, — дети художников, пиоателей или попросту высоко и широко образованных людей. Я к этим счастливцам, презирающим сплошь и рядом свое счастье, не принадлежал. Не иа сцене и даже не в зрительном зале родился. Так, пробрался без билета в задние ряды, люотрой залюбовался, и вот началось, начал и для меня — понемногу, понемногу — бесшумно подниматься заиавес.
Когда начал? Не знаю. Но стал ощущать, что поднимется, поднимается, в девятьсот деоятом, помнится мне, году. А когда совсем поднялся? — Да разве есть такое «совсем»? Быть может и сейчас осталось ему приподняться на вершок, перед тем, как, падая отремглав, ударить в дощатый настил, и все, что открылось, прикрыть, как будто никогда он и не поднималоя. Однако памятен мне, — памятней всех годов, — год девятьсот двенадцатый. Знаю твердо, что именно тогда жизнь, в обоих мирах, открылась предо мной, занавес поднялся, незачем мне стало больше о нем думать. Начался этот год с выотавки, где я впервые в оригиналах увидал и всем существом своим узрел из старой выросшую, но уже и порывавшую о ней новую и новейшую, мне современную живопись. Потом в Италии три месяца с лишним провел, — лучшие месяцы моей жизни. Потом в Университет поступил. А незадолго до Италии, взяли меня за плечи, повернули назад, другой занавес поднялся, и я увидел не в том свете, что прежде, мси пршедшие семнадцать лет. Не в каком‑нибудь зловещем или все краски изменившем свете, ис все же в другом, и совсем, совсем неожиданном для меня.