Девичья фамилия моей матери была Георг; никто ее о ударением на первом слоге не произносил. Семья была православная, обрусела давно; тогда как отец мой был лютеранин. По российскому закону мне полагалось быть православным, и я в православии был крещен. Владимиром меня нарекли в честь старшего брата матери, военного врача, особо уважавшегося ею. Вероятно он и был крестным моим отцом; другого не помню; умер он, когда я пребывал еще в младенчестве. Крестной же матерью моей была племянница отца, дочь тети Мили, подросток в те времена, Женичка Бюлер, по мужу впоследствии Бёккель; милая Женичка, баловала меня вроде старшей сестры (я ведь был единственный сынок). День рождения ее приходился на сочельник. По–рождественски его праздновали, и подарки под елкой для меня всегда лежали преизрядные. Подымешься на этаж выше — тут они тебя и ждут. Позже, ее муж большим затейником оказался по этой части, только дарил мне чаще всего какие-то замысловатые машины, или пушки, броненосцы, я же и оловянных солдатиков не жаловал, а машин совсем терпеть не мог. Так все это, в коробках, на какие-то дальние полки и запихивал.
— Вейдле, Бюлер, Бёккель или, хоть не Георг, да Гебрг… к тому же и в немецкое училище, когда срок пришел, учиться тебя отдали… Немчура ты, милый друг. Сознавайся. К этому небось разговор и вел, когда о прогулках своих с отцом рассказывал и чужеземные имена на вывесках перечислял?
Не все они были немецкими, но нерусская примесь и в самом деле характерна была для тогдашней России, в отличие от нынешней; для Петербурга особенно, хоть не отсутствовала и в Москве. А собственную мою немецкость отрицать, поскольку она во мне есть, я ни малейшей потребности не чувствую: многое немецкое люблю или высоко ценю. Должен, однако, сказать, что родители мои — при мне, по крайней мере, и со мной — никогда по–немецки не говорили. Отец говорил по–русски как русский; мать немецкий язык знала, но он не был для нее родным; я же, по–видимому, очень рано его перенял от тех двух бесцветных остзейских «бонн», из которых я и вторую едва помню. Так буднично, машинально перенял, в отличие от французского, чуть позже, что осталось у меня незыблемое чувство, будто французский был моим первым чужеземным языком.
Своим, однако, был русский, который мне воех «клейких листочков» и разудалых троек дороже. Родным и остался — навсегда. От матери его получил; и от няньки может быть; недолго она у нас прожила, и помню я ее лишь потому, это и позже приезжала из деревни нас навещать; теми волосая, темноглазая, нестарая еще женщина, так грустно почему-то смотревшая на меня темными этими глазами. А отчасти, быть может, и от словоохотливой повивальной ба ки Елизаветы Егоровны, постоянно у иао бывавшей, появлявшейся неизвестно откуда (всего вероятней попросту из кухнш) и любившей мне рассказывать, как она опелеиутого меня перебраоывала с руки на руку, припевая:
Тритатушжи, тритату То на зту, то на ту. Сплетница была страшная, но не меня сплетнями занимала, а песенки у нее и другие были, вроде
«Дождик, дождик, перестань, Мы поедем на Иордань, Богу помолиться, Христу поклониться». Только я их все перезабыл.
Мне вообще не песенки запоминались, и не сказки, а интонации, словечки, обороты устной речи. Забавляли оии меня. Нравилось мне, что о чем-то можно оказать и так,: этак; а если этак, то сказано будет не оовоем то же. Пожилая горничная Саша приходила растапливать печку в моей комнате, когда я лежал еще в постели, становилась на колени, долго возилась с поленьями, ^чииой, обрывками газет, и рассказывала мне что-то, пожалуй и сказочки порой. Хорошо говорила! Мне хотелось, чтобы не разгоралос: пламя как можно дольше…