Сижу, задумавшись; в душе моей мечты;К протекшим временам лечу воспоминаньем...О дней моих весна, как быстро скрылась ты,С твоим блаженством и страданьем!Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?Ужели никогда не зреть соединенья?Ужель иссякнули всех радостей струи?О вы, погибши наслажденья!..В черновиках появлялись приметы того места, где возникали первые образы строф:
Как нежно зыблется у берега тростник!Как усыпительно листочков колыханье!Вдали коростеля я слышу дикий крикИ томной иволги стенанье.Однако Жуковский стремился запечатлеть не пейзаж, а свое чувство. Строфа была перестроена (уже в кабинете, а не на крутом склоне берега...). Вместо иволги появилась Филомела. Жуковский стал вводить элегию в среду классических стихотворений, многочисленными узелками связывать ее с традицией — душа читателя, у которого эта традиция на слуху, отзовется поэту как хорошо настроенная арфа... А все конкретное потеряло четкость, зыбким облаком поднялось в воздух, но — о чудо! — словно стало еще конкретнее, потому что приобрело вид новой красоты, нового пейзажа, как бы состоящего одновременно из материи и идеального. Возникала волшебная музыка: оркестр — невидимый — творил свое чудо как бы на фоне огромного гобелена: ручей... река... муза «в венке из юных роз с цевницею златой»... ревущие стада, рыбаки, возвращающиеся с лова, пахари, съезжающие с полей, «плуги обратив», «последний луч зари на башнях»... веяние зефира... А там уже луна восходит — «тихое небес задумчивых светило»... И сюда, на эту поэтическую сцену, является тот юноша, «певец уединенный», который в элегии «Сельское кладбище» был «почивших другом» и умер, унеся тайну своей гибельной печали (поэт сам был им, когда писал ту, а потом другую элегию). Тут, в новой элегии, приоткрывается тайна. Мы еще раз возвращаемся на холмы «Сельского кладбища» и слышим наконец голос юноши:
О дней моих весна, как быстро скрылась тыС твоим блаженством и страданьем!Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?Ужели никогда не зреть соединенья?Ужель иссякнули всех радостей струи?О вы, погибши наслажденья!В его жизни погибло все, кроме поэзии:
О песни, чистый плод невинности сердечной!Блажен, кому дано цевницей оживлятьЧасы сей жизни скоротечной!Но и поэзия его была обречена:
Так, петь есть мой удел... но долго ль?..Как узнать?..Ах! скоро, может быть, с Минваною унылойПридет сюда Альпин в час вечера мечтатьНад тихой юноши могилой!Это могила «Сельского кладбища» и «Вечера». Одна и та же. Это поэтическое чувство могилы, смертельной тоски по идеалу. И сверх того глубоко меланхолическим, северным туманом песен Оссиана повеяло в последних строках от имен Альпина и Минваны. Имя Минваны он мысленно давал Маше (и потом в его стихах Минвана всегда она). Альпин же друг, Александр Тургенев. Но это и живой Андрей Тургенев... А в то же время и наоборот — Андрей в могиле, а он, Жуковский, — с Машей или с Екатериной Михайловной Соковниной — идет сюда «в час вечера»... Словом, тут все переплелось, и главное — чувство, а не логика реальности.
Около двух месяцев занимался он элегией. Между тем уже в начале июня возобновились его уроки в доме Протасовых. Странные это были уроки, не какие-нибудь начальные знания, не беглое знакомство с разными науками (как обычно учили девочек), а глубокое вникание в предмет, причем учитель и ученицы учатся вместе, и это их необыкновенно роднит. По утрам занимались историей, читали Геродота и Тацита, вечером — философия и литература, эстетика, натуральная история. Конечно, на первом месте была литература. Жуковский дома вырабатывал планы учебного чтения.