Жуковскому
Владимир Одоевский припомнил время своего учения в Московском университетском благородном пансионе (он учился там лет двадцать спустя после Жуковского): «Мы теснились вокруг дерновой скамейки, где каждый по очереди прочитывал Людмилу, Эолову арфу, Певца во стане русских воинов, Теона и Эсхина; в трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое слово, заставляли повторять целые строфы, целые страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах... Стихи Жуковского были для нас не только стихами, но было что-то другое под звучною речью, они уверяли нас в человеческом достоинстве, чем-то невыразимым обдавали душу — и бодрее душа боролась с преткновениями науки, а впоследствии — с скорбями жизни. До сих пор стихами Жуковского обозначены все происшествия моей внутренней жизни, — до сих пор запах тополей напоминает мне Теона и Эсхина».
Подробный протокол праздника под заглавием «29 января 1849 года» с подписями всех гостей был отправлен Жуковскому. «Живое эхо, как добрый гений, принесло ко мне этот голос родины. Как он меня трогает! Как он сильно меня к вам тянет! Но дотянет ли наконец?» — откликнулся Жуковский. «Такое торжество похоже на поминки, — писал он Вяземскому, — только не по мертвом, а по живом, которому его отсутствие придает какую-то идеальность, подливая каплю грусти по нем в пировую чашу веселья и давала живому, невидимому лицу его ту таинственность, какую получает для нас образ живущих за гробом. Видишь, что я немного кокетствую и кобенюсь, просясь заживо в мертвецы: это и быть не может иначе. Я так много на веку моем воспевал мертвецов, что саван должен мне казаться праздничным платьем. Но кокетство мое не означает, чтобы я не жалел, что с вами не был на моем празднике... Воображаю милую, лучезарную фигуру Виельгорского за фортепьянами во время пения».
Он пишет Вяземскому об «Одиссее»: «Последняя часть Одиссеи привлекательнее первой; это беспрестанная идиллия, описание, простой быт семейный в хижине пастуха, с которым весьма мало разнится и быт во дворце царском... Я врезался в свойство Гомеровых стихов (и этим обязан я Пушкину, то есть его критике на некоторые стихи мои в первых опытах подражания Гомеру)». Жуковский переводит одну песнь за другой — они поочередно идут в типографию Гаспера. Жуковский пишет Вяземскому, что переводит и забывает, и корректуры читает, как новое, свежим взглядом. 24 апреля перевод был окончен.
«Известие, что перевод ваш уже почти кончен, удивило и обрадовало всех нас, — писал Жуковскому Иван Киреевский. — Я, признаюсь вам, не воображал Гомера в той простоте, в той неходульной поэзии, в какой узнал его у вас. Каждое выражение равно годится в прекрасный стих и в живую действительность. Нет выдающегося стиха, нет хвастливого эпитета; везде ровная красота правды и меры. В этом отношении, я думаю, он будет действовать не только на литературу, но и на нравственное настроение человека».
На выход «Одиссеи» (сначала первой части) отозвались журналы — «Отечественные записки» (Лавровкий, «Сравнение перевода Одиссеи Жуковского с подлинником на основании разбора 9-й рапсодии»); «Современник» («Одиссея и журнальные толки о ней»); «Сын Отечества» (здесь ядовитый «разбор» барона Розена «неумелых» гекзаметров Жуковского и его поэм, написанных без рифмы и без меры). Было замечено много мелких недостатков стиля. Не всем пришлась по вкусу та романтическая окраска, которую — невольно, по свойству своей натуры, — придал поэме Гомера Жуковский. Но общий голос решил, что перевод — капитальнейший, и что лучшего — нет.