Ну разве можно сосуществовать, когда ты понимаешь, что не любишь Россию, но остаток жизненного пространства не любишь еще больше, что русский человек прекрасен, русский народ страшен и что, дожив до шестого десятка, ты окончательно запутался и, в сущности, непонятно, зачем Провидение вручило тебе перо.
В противоположном торце моей комнаты, напротив дивана, – двустворчатое окно. Поскольку моя квартира располагается на последнем этаже, ничто не загораживает мне обзора. И можно сказать, что я живу с птицами, поскольку в самом выгодном положении, в лежачем, видишь только небо и птичек в небе, которые с утра до вечера порхают перед окном. Однако же в этом положении, наверное, можно увидеть и что-нибудь ужасное, а мое представление о крайнем ужасе таково: на границе вечера и ночи, когда небо еще светло, а земля темна, к моему окну вдруг прильнет лицо и сделает мне глаза.
На подоконнике я не держу ничего достопримечательного, если не считать стопки старых пластинок, арканзасского кактуса в жестяной банке из-под томатной пасты (Америку скучно воображать по той причине, что там слишком буквально поняли завет Христа «будьте, как дети»), а впрочем, задевает воображение солонка из бересты. Это единственный предмет деревенского происхождения в моей комнате, хотя я каждое лето провожу на лоне природы, в небольшом селе Калужской губернии, непосредственно за Окой.
Впервые я попал в деревню сравнительно молодым человеком и вынес оттуда одно тяжелое впечатление и одно серьезное соображение, неисчезновенное, которое пребудет со мною, покуда жив.
Впечатление такое: я видел троицу пьяных деревенских мальчишек, лет, наверное, десяти; они шли, обнявшись, деревенской улицей, лица их, нехорошего, болезненного цвета, были тупы и серьезны, время от времени один из них падал, и тогда двое других долго помогали ему подняться, не по-детски пособляя товарищу как-то замедленно, сосредоточенно и пыхтя; собственно впечатление заключалось в том, что я испугался деревни и в буколические области долго не выезжал.
А соображение таково: все то, что построил на Руси Бог, бесконечно прекрасно, и созерцать Его творения – значит вступать в прямое общение с Божеством. Помню, я часто уходил из деревни на берег Оки, садился под старой ветлой, подстелив под себя беремя прошлогодней ржаной соломы, и долго смотрел в голубую даль; или я забирался на крышу нашей заброшенной церкви, построенной по византийскому образцу к трехсотлетию дома Романовых, усаживался, подстелив под себя дедовский ватник, и долго смотрел в голубую даль. За рекой простирались заливные луга, потом – заповедный лес, расположившийся серповидно, на манер крымской конницы перед атакой, за ним было озеро, издали похожее на оловянное блюдо, за ним опять луг и опять лес, а дальше вид скрадывала сизая дымка, за которой угадывалась Москва.
Вроде бы ничего особенного, привычная среднерусская картина, но мне почему-то всегда приходило на мысль: только по-настоящему и живешь, что в эти минуты душевной сосредоточенности и покоя, когда ощущаешь свою бытийность вполне, как-то подробно и в качестве феномена вселенского значения, физически чувствуя при этом общность с Подателем жизни, и разума, и любовности, и всего сущего на Земле. В прочие же минуты дня, когда ты действуешь и передвигаешься, – это только так считается, что живешь.
Уже лет десять меня преследует ощущение чужеродности во времени, как если бы я вдруг очутился среди сарматов накануне Великого переселения народов, или пусть даже в Тамбове в пору регентства Анны Леопольдовны, когда еще мой прапрадед с моей прапрабабкой не родились.
Это тяжелое, сиротливое ощущение поднимается во мне с новой силой, если на глаза попадется модель биплана «Поликарпов-2», которую я самолично склеил из бумаги и подвесил на леске к оконному карнизу в память об отце, умершем четыре года тому назад. Вообще мой батюшка в конце тридцатых годов служил в авиации стратегического назначения, но как-то угодил в штрафной батальон за то, что сделал петлю Нестерова на тяжелом бомбардировщике, и хотя фокус обошелся без последствий, его засадили на много лет. Даже в сорок первом году он сидел, и в сорок втором сидел, а в сорок третьем его помиловали и отправили воевать. Так вот как раз на ПО-2 он до самой победы и воевал.
Мой отец вышел в отставку в начале 50-х годов в чине капитана, и я еще помню запах его мундира, от которого всегда веяло одеколоном «Шипр», авиационным бензином и табаком. С этим смешанным запахом у меня до сих пор связывается понятие о русском офицерстве, то есть об отваге, граничащей с бесшабашностью, о чести, отдающей в помешательство, и о мужестве самого благородного свойства, навевающем то соображение, что если что проходит, то прочно и навсегда.