Он успел умереть годом раньше, 26 марта 1892 года, близ Кэмдена, рабочего предместья Филадельфии. И триумфальный отголосок его похорон — не языческих, как тогда писали, а именно созвучных духу индийского универсализма[70] — еще звучал в памяти. К Вивекананде пришли многие из друзей Уитмена; он сам завязал дружеские отношения с тем, кто произнес последнее "прости" поэту[71], - со знаменитым оратором, агностиком и материалистом, Робертом Ингерсолем[72]. Он не раз доброжелательно спорил с ним. Как же может быть, чтоб он не слышал об Уитмене?
Хотя этот великий человек достаточно известен по значительным трудам, посвященным ему во всех странах, в частности во Франции нашим дорогим товарищем Базальгеттом[73], я все же считаю необходимым набросать здесь краткое изложение его религиозной мысли; эта сторона его деятельности менее всего освещена — здесь, однако, заключается ее сердцевина.
Значение этой мысли не содержит ничего таинственного. Добрый Уитмен и не прикрывал ее наготы. Его вера разлита повсюду в его "Листьях травы" (Leaves of Grass). Она особенно сосредоточена в одной большой поэме, которую "Песнь о самом себе" (Song of Myself) слишком затмила и которой нужно вновь вернуть первое место, куда ее твердо поставил сам Уитмен, поместив ее во главе окончательного издания своих стихотворений, непосредственно после "Посвящений" (Inscriptions).
Это "Отправление из Пауманока" (Starting from Paumanok)[74].
Что провозглашает он там?
"Я основываю религию…
Я говорю, что земля вся целиком и все светила небесные существуют только для религии…
Знай, только для того, чтоб бросить в землю семена более великой религии, Я пою…
Чтобы ты разделил со мною два величия и третье, восходящее, обнимающее их все и более великолепное Величие Любви и Демократии и величие Религии".
Почему же два первых "величия", в сущности второстепенные, обыкновенно заслоняют у комментаторов Уитмена третье, которое их "обнимает" и над ними господствует?
Эта религия была так близка его сердцу, что он хотел ее распространить во всей стране путем лекций, несмотря на свою нелюбовь к публичным выступлениям[75]. Она воплощается или концентрируется в одном слове, которое звучит чудесно, как музыка индийской души. Это слово: "Тождество". Оно наполняет его произведения. Его можно найти почти во всех поэмах[76].
Тождество со всеми формами жизни, во все мгновения. Непосредственность осуществленного единства. И уверенность в вечности каждого мгновения, каждого мельчайшего атома Бытия.
Каким образом эта вера пришла к Уитмену? Разумеется, внезапно, как озарение, вернее всего, во время жизненного кризиса, вскоре после его тридцатилетия, после непривычных волнений путешествия в Новый Орлеан.
Совершенно неправдоподобно, чтобы он читал когда-либо индийские книги. Когда в ноябре 1856 года Торо говорит ему, что "Листья травы" (появившиеся в июле 1855 года, вторым изданием — летом 1856 года) напоминают ему великие восточные поэмы, и спрашивает, знает ли он их, Уитмен категорически отвечает: "Нет!"[77] И нет никакой причины сомневаться в его ответе. Он читал редко и прочел мало книг; он не любил библиотек и людей, которые питаются ими. До конца своей жизни он, по-видимому, даже не поинтересовался, насколько верно мнение о близости его мысли к мысли Азии, создавшееся в маленьком кружке в Конкорде. Каждый раз, когда в своих гомерических перечислениях он вводит лик Индии, крайняя туманность выражений является для нас лучшим доказательством его незнания[78].
Тем более интересно, каким образом он мог, не выходя из пределов своей личности — личности стопроцентного американца — сам для себя бессознательно следовать ведантической мысли (ибо это сходство не ускользнуло ни от кого из группы Эмерсона, начиная с него самого, автора мало кому известной, но замечательной остроты: "Листья травы" кажутся мне смесью Бхагавадгиты и "New York Herald'а").
Отправной точкой была для Уитмена внутренняя сущность его расы, его религиозное наследство, как бы парадоксально это ни казалось. Его семья со стороны отца принадлежала к левому крылу квакеризма, группируясь около одного атеиста, Элиаса Хикса, которому Уитмен в конце своей жизни посвятил небольшое произведение. Это были великие религиозные индивидуалисты, которые, освободившись от всякой церкви и всякого credo, считали, что вся религия состоит во внутреннем озарении, "безмолвном тайном экстазе"[79].
Такое нравственное предрасположение должно было благоприятствовать созданию у Уитмена еще с детства привычки к мистическому сосредоточению, не направленному на определенный объект, но тем более проникающему во все его переживания. Дарование маленького Уота довершило остальное. У него от природы была какая-то жадная восприимчивость, которая заставляла его не только срывать с виноградных лоз мира ягоды удовольствия или страдания, как это делают обычные люди, но мгновенно воплощаться во все предметы, которые он видел. Он описал это редкое свойство в своей изумительной поэме "Осенние ручьи" (Autumn Revulets):