Почему именно музыку Бетховена, самого чистого и целомудренного из всех композиторов, обвиняет Толстой в том, что она развращает людей? – спрашивает Камилл Беллег. Да потому, что воздействие его музыки самое сильное. Толстой любил Бетховена и не переставал никогда любить. Его самые отдаленные детские воспоминания связаны с «Патетической сонатой»; и когда Нехлюдов, в конце «Воскресения», слушает andante из Пятой симфонии, он с трудом удерживает слезы, умиляясь над самим собой. Тем не менее мы видели, как враждебно высказывается Толстой в «Что такое искусство?»[199] по поводу «тех уродливых попыток художественных произведений, которые пишет глухой Бетховен»; еще в 1876 г. ожесточение, с которым Толстой отрицал Бетховена и «прямо выражал сомнение в его гениальности», возмутило Чайковского и охладило тот восторг, с каким он сам относился к Толстому. «Крейцерова соната» дает нам возможность понять страстное предубеждение Толстого.
В чем упрекает Толстой Бетховена? В его силе. В этом он солидарен с Гёте. Потрясенный симфонией до-минор, Гёте яростно ополчился против ее творца, который посмел подчинить его волю своей власти.[200]
«…Музыка сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился тот, кто писал музыку», – говорит Толстой. «В Китае музыка – государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал один другого или многих… Эти вещи [первое Presto Крейцеровой сонаты] можно играть только при известных, важных, значительных обстоятельствах…»
Но вот, после возмущения, он поддается власти Бетховена, и какое это, по собственному его признанию, чистое и облагораживающее влияние! Музыка доводит Позднышева до состояния необъяснимого, он не может разобраться в своих чувствах, но чувства эти наполняют его радостью – ревности больше нет. Жена его также преображается. Во время игры лицо ее приобретает «строгость, значительность выражения», а после окончания сонаты на нем остается «слабая, жалкая и блаженная улыбка». Что же противоестественного во всем этом? Противоестественно, по мнению Толстого, то, что дух порабощен и что неведомая сила звуков может сделать с ним что угодно. Даже погубить его, если ей заблагорассудится.
Это верно, но Толстой забывает об одном: о полном отсутствии или скудости духовной жизни у большинства людей, слушающих музыку или занимающихся ею. Музыка не представляет опасности для тех, кто не способен чувствовать. Достаточно взглянуть на зрительный зал парижской Оперы во время представления «Саломеи»,[201] чтобы убедиться в полной невосприимчивости публики к самым нездоровым воздействиям искусства звуков. Только при таком богатстве духа, как у Толстого, музыка может сделаться для человека угрожающей. На самом деле, несмотря на оскорбительные и несправедливые нападки на Бетховена, Толстой гораздо глубже чувствует его музыку, чем большинство тех, кто ныне превозносит великого композитора. Он-то знал во всяком случае те грозные страсти, то дикое неистовство, которые грохочут в музыке «глухого Бетховена» и которых совсем не чувствуют ни современные виртуозы, ни оркестры. И, пожалуй, ненависть Толстого была бы приятнее Бетховену, чем любовь теперешних его поклонников.
Десять лет отделяют «Воскресение» от «Крейцеровой сонаты»[202] – десять лет, в течение которых проповедь нравственных истин все более поглощает Толстого. И десять лет отделяют «Воскресение» от конца, к которому стремится эта жизнь, жаждущая вечности. «Воскресение» в некотором смысле – художественное завещание Толстого. Оно венчает последний период его жизни, так же как «Война и мир» – пору его зрелости. Эта последняя из горных высот, пожалуй самая высокая, если не самая могучая, – незрима. Она[203] окутана мглой. Толстому 70 лет.
Он спокойно взирает на светское общество, на свою жизнь, на свои былые заблуждения, на свою веру, на свое священное негодование. Он смотрит на все это сверху. Те же мысли, что и в предыдущих произведениях, та же война с лицемерием, но художник, как и раньше, в «Войне и мире», властвует над своим созданием. К мрачной иронии, к смятенному духу «Крейцеровой сонаты» и «Смерти Ивана Ильича» присоединяется религиозная умиротворенность, отрешенность от того мира, который с такой точностью, как в зеркале, отражен в этом новом произведении Толстого. Временами кажется, что читаешь Гёте, только Гёте – христианина.