"Хочется написать тебе, милый друг Саша, и не знаю, что писать. Знаю, что тебе желательнее всего знать обо мне, а о себе писать неприятно. О том, как ты мне дорога, составляя грех исключительной любви, тоже писать не надо бы, но все-таки пишу, потому что это думаю сейчас. Внутреннее состояние мое в последние дни, особенно в тот день, когда ты уезжала, была борьба с физическим, желчным состоянием. Состояние это полезно, потому что оно дает большой материал для работы, но плохо тем, что мешает ясно мыслить и выражать свои мысли, а я привык к этому. Нынче первый день мне лучше, но ничего кроме писем: Шоу еще об обществе мира и еще кое-кому не писал. Ге занят книжечками, которые уже в сверстанном виде и меня радуют. Нынче был еще здесь Соломахин*, тоже меня радующий своей серьезной религиозностью. Зачем родятся и детьми умирают, зачем одни век в нужде и образованы, другие век в роскоши и безграмотны, и отчего одни люди, как Соломахин, весь горит, т. е. вся жизнь его руководима религией, а другой, другая, как ложка не может понять вкуса той пищи, в которой купается?
Вчера ездил с Булгаковым, нынче с Душаном. Дэлир покоен, погода чудная, фиалки Леньки* душат меня, стоя теперь передо мною. Как-то у вас? Что-то пишут, что там холодно. Пиши ты или Варя каждый день. Л.Т.".
Последнее письмо отца от 17 мая было особенно бодрое, радостное. Я уже считала дни и с нетерпением ждала, что вот-вот опять буду вместе с ним, что буду опять работать для него.
"…все жду тебя с радостью, — писал отец, — но был бы очень огорчен, если бы ты приехала раньше, чем это полезно для твоего здоровья. Как мне весело стало сегодня от твоего бодрого письма. Хорошо, если опять будем вместе. А главное, хорошо, если будем хоть и не совсем недовольны собой, а нынче немного менее дурны, чем вчера. Ну, не буду надоедать тебе рассуждениями…"
27 мая я опять была с отцом.
Он провел рукой по моим коротким, вьющимся волосам и весело сказал:
— А я думал, что ты бритая…
У Чертковых в Мещерском
После тяжелой болезни и несвойственного мне состояния вялости я вдруг снова почувствовала себя здоровой и сильной. Правда, иногда я прихварывала и опять появлялся кашель, поднималась температура, но сравнительно все это было пустяками. На душе было радостно. Я была опять в Ясной Поляне, опять помогала отцу. Теперь я могла записывать за ним стенографически и постепенно он стал пользоваться моими услугами. Помню, первое время, когда он диктовал письма, мне было очень страшно. Вдруг я не разберу стенограмму и пропадет его слово. Я писала медленно, стараясь тщательно выводить стенографические значки. Иногда, когда отец останавливался, я на всякий случай сверх значков писала трудные слова буквами. А отец все удивлялся быстроте и никак не мог привыкнуть говорить без остановки. Скажет и молчит, а я давно уже записала и жду.
— Удивительно, — говорил он, — уже записала? Не может быть!
Глаза его ласково сияли, а у меня в груди все пело и ликовало от счастья.
Когда мам? и врачи говорили, что осенью мне опять надо будет ехать в Крым, я только посмеивалась. Теперь, когда я могла помогать ему, когда я чувствовала полное восстановление сил, ничто не могло заставить меня снова его покинуть!
Помню, как сильно я чувствовала в этом году весну, длаже не весну, а начало лета. После Крыма Ясная Поляна казалась такой прекрасной и родной.
Жизнь наладилась по-прежнему. Та же работа, посетители, прогулки, разговоры или чтение вслух по вечерам. Единственно, что отравляло радость, было неспокойное состояние матери. Чувствовалось, что достаточно малейшего повода, чтобы она снова вышла из равновесия. Отец не переставая мучился.
"Вернулся и застал черкеса, приведшего Прокофия. Ужасно стало тяжело. Прямо думал уйти. И теперь, нынче 5-го утром, не считаю этого невозможным" (5 июня 1910 года).
Я была в том же счастливом, приподнятом настроении, когда отец объявил о своем решении поехать к Чертковым[50] на станцию Столбовую под Москву. С нами поехали Душан Петрович, Булгаков и Илья Васильевич.
Нас встретил на станции Владимир Григорьевич, радостный и веселый. Здесь в Мещерском было гораздо проще и уютнее, чем в Крекшине. Может быть, оттого, что народа было меньше, а может быть, на душе у меня было хорошо и все представлялось в радужном свете. Все были ласковы, шутили, не было обычного у Чертковых скучного, сектантского настроения.
Кроме Чертковых было несколько молодых людей-толстовцев. Позднее приехал артист Орленев, заинтересовавший Владимира Григорьевича своим проектом народного театра. При ближайшем знакомстве артист вызвал разочарование. Отца он удивил своей наружностью.
— Нет, ведь это поразительно. Каблуки-то какие, а декольте? Вы заметили? спрашивал он у Владимира Григорьевича.
По вечерам все собирались внизу, в столовой.
— А ну-ка, Валентин Федорович, — говорил отец, — спойте что-нибудь.
У Булгакова был большой тенор, мало обработанный, но приятный.
— Ну спойте, спойте, русскую песню какую-нибудь.
Я аккомпанировала, мрачные молодые люди подтягивали.