Об этом, конечно, он не станет говорить ни Мансурову[311], ни Юрьеву[312], ни Щербинину[313]. С уланом Юрьевым он будет болтать о ветреных Лаисах[314] и об его усах, попутно сообщая, что он, поэт, «потомок негров безобразный»[315], нравится этим самым Лаисам «бесстыдным бешенством желаний». С красавцем и богачом Щербининым он будет вспоминать о том, как они вином душистым запивали «жирный страсбургский пирог»[316], а Мансурову напишет такое письмо[317], очевидно, сохраняя стиль своих с ним бесед, что его воспроизвести в печати полностью никак нельзя по непристойности выражений.
Ссылаться на эпоху и тем оправдывать поведение Пушкина тех годов едва ли следует. После веселого вечера у Каверина, который пригласил к себе свою подругу «для удовлетворения плотских желаний», по его выражению, Пушкин пишет:
Но не вся эпоха заполнена была этим распутством. Были ведь тогда не только Юрьевы и Мансуровы, но и Жуковские, Раевские и Чаадаевы. Да и сам Пушкин прекрасно понимал уже тогда, какова цена всем этим гусарским «радостям». И едва ли он искренен, когда уверяет приятелей, что «молодость и счастье» — в хмельном разгуле:
Написал же он незадолго до этих легкомысленных стихов пьесу «Прелестнице»[320], где у него «невольный хлад негодованья» в каждой ямбической строчке:
Пушкин и в эти годы отлично понимал, что поверхностная философия какого-нибудь Кривцова[321] немногого стоит, понимал — и все же писал ему сочувственные стихи[322]. В чем же тайна этих противоречий? Ее разгадать не так уж трудно, если представить себе восемнадцатилетнего Пушкина и припомнить его отроческие годы, его семью, его педагогов, тогдашний дворянский быт и его африканскую натуру.
Вся чувственность его предков, все темные их страсти бушевали в «маленьком» Пушкине. К тому же эти страсти были не в хилом теле, как это иногда бывает. Пушкин был юноша здоровый, крепкий, мускулистый, гибкий. Он был гимнаст. Он славился как неутомимый ходок пешком. Он умел и любил плавать. Смело ездил верхом, хотя позднее кавалеристы подсмеивались над его приемами наездника. Он отлично дрался на эспадронах[323]. Известный фехтовальный учитель Вальвиль[324] считал его лучшим своим учеником.
Здоровый и страстный, он жадно искал чувственных наслаждений — и что могло тогда остановить его на этих сомнительных путях? Сухой и бесплодный морализм Е. А. Энгельгардта мог только вызвать иронию у такого «вольтерьянца», каким был юный Пушкин. «Религия сердца» сентиментального Жуковского могла только забавлять его своей наивностью. Та социальная среда, в коей он вращался, была вся на ущербе, и «дворянская распущенность нравов» всецело поддерживала его чувственные пристрастия. Французская поэзия, почти вся эротическая и нередко скабрезная, давно уж развратила его воображение. Тщетно Чаадаев пытался внушить своему другу какие-то начала нравственности: у самого Петра Яковлевича в эти годы не было еще цельного мировоззрения, и ему не удалось победить веселый скепсис юного эпикурейца.