Трагедия Пушкина заключалась не только в личной его судьбе, но и в крушении той философии истории, которая сложилась в его душе к тридцатым годам. «Философическое письмо» Чаадаева, появившееся в «Телескопе», было парадоксально и зловеще. Почти никто не разгадал тогдашнего мировоззрения Чаадаева, его католического понимания истории, но всех поразила новизна и смелость в оценке русской государственности. Статья, случайно, по недоразумению пропущенная цензурой, в самом деле была как гром на ясном небосклоне. Дело было не в том, справедлива или несправедлива чаадаевская оценка русской истории, а в том, что ее автор напомнил русскому обществу о страшной опасности, которая таилась в самодовольном национализме, в русских империалистических претензиях, в необоснованной народной гордости. За всем этим обличением русской монархии был второй идейный план. В этом плане Чаадаев утверждал, что история отдельного народа сама по себе не имеет еще смысла и ценности. Она приобретает и то и другое только в свете истории всемирной. Судьба всего человечества — вот что важно. «Страшный суд»[1153] готовится для всех времен и всех народов. Существует круговая порука и горе тому народу, который стремится к национальной замкнутости. И каждый отдельный человек, сохранив свои национальные черты, должен, однако, помнить, что он такой же грешный «Адам»[1154], как и все прочие «сыны человеческие»[1155], и так же, как они, должен вернуть себе свою свободу, свое достоинство, вернуть «потерянный рай», найти, наконец, социальную гармонию, возможную только при единстве всего человечества.
Пушкин приготовил свой ответ Чаадаеву[1156]. В этом не отправленном адресату письме поэт противопоставил мыслям Чаадаева свою апологию русской истории. Нет, он, Пушкин, не разделяет взглядов Петра Яковлевича на судьбу русского народа. Конечно, «схизма»[1157] отделила Россию от прочего христианского мира, но у русского народа было свое особое историческое призвание. Ему пришлось выдержать вторжение монголов. Великая страна поглотила в своих равнинах полчища азиатов, которые угрожали западной цивилизации. Русские люди жертвовали собою, и надо удивляться, что они остались верными христианской культуре. Европа спаслась от варварского нашествия благодаря нашему мученичеству. И далее, рискуя оскорбить католические верования Чаадаева, Пушкин защищает древних ревнителей восточного христианства: «Православное духовенство до времен Феофана[1158] было достойно уважения. Оно никогда не оскверняло себя мерзостью папизма[1159] и, наверное, не вызвало бы протестантизма[1160] в тот исторический час, когда человечество более всего нуждалось в единстве…» Это уже была стрела в католическое сердце Петра Яковлевича.
Что касается нашего исторического ничтожества, продолжает свою апологию Пушкин, то он решительно не согласен с мнением Чаадаева. Поэт красноречиво напоминает о живописных и выразительных страницах древней русской истории. Но вот она вступает на новый путь: «Разве один Петр Великий не есть уже целая всемирная история? А Екатерина II, придвинувшая Россию к границам Европы? А Александр, который привел вас в Париж?..» Пушкин даже в современности находит что-то величественное, что должно поразить будущего историка.
Это последнее слово в защиту русской истории, последнее выражение той консервативной философии, которая сложилась у Пушкина к тридцатым годам. Но эта последняя попытка оправдать историческую «необходимость» опровергалась «упрямыми фактами». И сам Пушкин в конце этого же письма делает немаловажные признания: «После стольких возражений я должен вам сказать, что многое в вашем послании сущая правда. Надо сознаться, что наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, к справедливости и правде, это циничное презрение к мысли и достоинству человека действительно ужасно…»
«Как писатель, я раздражен», — признается Пушкин. Он оскорблен и как человек частный. Все складывается так, чтобы убедить поэта в его неверном понимании и в пристрастной оценке русской истории, и, однако, он не хочет иного отечества и другой судьбы. Он даже клянется в этом Чаадаеву, которого он когда-то любил и который лет пятнадцать назад был для него авторитетом.