После лицея Пушкин и Кюхельбекер встречались, кажется, редко. Однажды Кюхельбекер оскорбился из-за какой-то шутки и вызвал на дуэль Пушкина. Пришлось подставить голову под пистолет самолюбивого безумца. Хорошо, что Кюхля промахнулся.
Можно было бросить пистолет в снег и кое-как убедить чудака в невозможности продолжать этот нелепый поединок. Он издавал «Мнемозину»[784] и выдумывал какие-то принципы истинной поэзии. Пушкин следил за мыслями этого книгоеда и даже возражал ему. У Кюхельбекера были союзники Грибоедов и Катенин. Они трое как-то понимали друг друга. Кюхля защищал «высокое» в поэзии. Он против элегического направления. Он защищал оду. Но все жанры хороши, кроме скучного. А бедняга как раз скучно писал. Кюхельбекер никогда не мог свести концы с концами и всегда был нелеп. Нелепо вышел он и на Сенатскую площадь, и, несмотря на трагизм сто судьбы, карандаш невольно зарисовывал комическую фигуру долговязого стихотворца в неподходящей для него роли мятежника. Но он честнейший малый. И мучительно думать, что томят в крепостном каземате этого большого наивного ребенка.
Пушкин, не задумываясь, бросился в объятия Кюхельбекера на глазах у жандармов; написал «Послание в Сибирь»; признался царю, что, будь он в Петербурге 14 декабря 1825 года, он разделил бы участь мятежников; и однако он уже не верил в правоту заговорщиков. Существует историческая необходимость. Декабристы ее не угадали. Прав тот, кто является ее счастливым угадчиком. Поэту тем легче было признать эту «истину», что он сам с совершенной искренностью увлечен был идеей великодержавия и старался себя уверить, что коронованный «прапорцик» в самом деле достойный наследник Петра Великого.
Это важная тема исторической необходимости, в силу коей созидаются могучие государственные организмы, а более слабые ими поглощаются, занимала Пушкина чрезвычайно. Ему казалось, что в этой борьбе за существование больших и малых государств есть глубокий смысл. Рост и развитие русской государственной мощи, последовательный империализм страны, присоединявшей к себе все новые и новые земли и народности, представлялись ему явлением неслучайным.
Пушкину хотелось создать такое произведение, в котором можно было бы выразить во всей полноте эту великодержавную идею.
Но в эти же дни его волновали совсем иные мысли и впечатления. Женские образы непрестанно смущали его сердце. Он изнемогал в этих опасных сетях, «обманчивых сетях, раскинутых Кипридой»[785]. От апреля до октября он был частым посетителем дома Олениных. В это время он писал Вяземскому, который воспел глаза А. О. Россет[786] [787]:
Скептик Вяземский, вероятно, не очень поверил этим признаниям Пушкина, потому что был посвящен также в тайну его отношений с Аграфеной Федоровной Закревской[789], той самой Закревской, «медной Венерой»[790], в которую был влюблен Баратынский и которую воспел весьма, впрочем, двусмысленно: он не утаил ни того, что она «раба томительной мечты», ни того, что она страдает «в тоске душевной пустоты»[791], ни того, что она плачет, как Магдалина[792], и хохочет, как русалка… Баратынский познакомился с нею в Финляндии. Она была жена финляндского генерал-губернатора А. А. Закревского, позднее министра внутренних дел. Эта эксцентричная красавица была окружена толпою поклонников. Закревская не считалась вовсе с обычаями и правилами так называемого света. Пушкин, кажется, ценил в ней эту черту, это ее презрение к светским законам:
Некая мемуаристка рассказывает, как в один жаркий день Аграфена Федоровна «с неподражаемой непринужденностью оделась в широкий кисейный капот, отделанный кружевами, небрежно накинутый на батистовую рубашку, которую даже слепой не принял бы за полотняную. Вид был ужасный, когда графиня расхаживала по комнатам, освещенным с одной стороны; но когда она стала принимать гостей в бальной зале, выходившей одновременно на двор и в сад, получилось нечто поразительное: лучи солнца пронизывали легкие покровы и обнаруживали вес тайные изгибы монументального тела». В одной из выпущенных строф восьмой главы «Онегина» Пушкин воспел под именем Нины Воронской нескромную графиню как раз в том самом наряде, о котором повествует мемуаристка: