Тем, кто пережил мировую войну и революцию, эти строчки много говорят. В них отразилось знакомое ощущение хрупкости, зыбкости жизни не отдельного только человека, а всего человечества, тоска перед «сердцу непонятным мраком». Многие – в особенности многие русские – могли повторить в 20-х годах XX века горькие слова Пушкина, сказанные в 20-х годах XIX века:
Глава XXVIII
КОНЕЦ АЗИАТСКОГО ЗАТОЧЕНИЯ
Мелькали дни, месяцы, годы, а ссылке Пушкина не видно было конца. Он с первого же года надеялся и ждал: «Бог простит мои грехи, как Государь мои стихи». Но прощение не приходило, а кишиневская жизнь тяготила все больше. Внешне она шла на людях. Гуляния, встречи, трактирные пирушки под пение цыганок, танцы, дуэли, несложное волокитство, однообразная пестрота и веселье провинции, да еще полурусской. А внутри беспокойство, обида на забывчивых друзей, одиночество, тоска по милому северу.
Пушкин сразу стал тяготиться Кишиневом. И в стихах, и в письмах прорвалось нетерпеливое раздражение, едва прикрытое шуткой. Пушкин в письмах корил друзей за забывчивость, жаловался на скуку и одиночество. В марте 1821 года, едва осев в Кишиневе, он писал: «Недавно приехал в Кишинев и скоро оставлю благословенную Бессарабию». Несколько месяцев спустя просил А. И. Тургенева походатайствовать за него перед Царем, «вытребовать меня на несколько дней с моего острова Пафмоса…». «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге…»
Чаадаеву он писал той же весной: «О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки», мечтал возобновить беседы прежних лет, младые вечера, пророческие споры…
Он писал другому Тургеневу, дипломату, только что выехавшему из Константинополя: «Поздравляю вас, почтенный Сергей Иванович, с благополучным прибытием из Турции чуждой в Турцию родную. С радостию приехал бы я в Одессу побеседовать с Вами и подышать чистым Европейским воздухом, но я сам в карантине, и смотритель Инзов не выпускает меня как зараженного какою-то либеральною чумою…»
Раздражение против насильственного одиночества, оторванности, изгнания, вылились в оде «К Овидию», которой закончился первый год в Кишиневе. Но и новый, 1822 год мало принес радости. Письма невеселые. Пушкин писал брату: «Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружний голос, что друзья мои как нарочно решились оправдать элегическую мою мизантропию – и это состояние несносно… Спроси у Дельвига, здоров ли он, все ли, слава Богу, пьет и кушает, каково нашел мои стихи к нему и проч.»
Шестого февраля, через несколько дней после этого письма, был арестован В. Ф. Раевский. Пушкин тревожился не только за приятеля, но и за себя. Копились новые писательские грехи – «Кинжал», а главное, «Гаврилиада». Чувство связанности и одиночества усиливалось: «Пожалейте обо мне: живу меж Гетов и Сарматов; никто не понимает меня. Со мною нет просвещенного Аристарха, пишу как-нибудь, не слыша ни оживительных советов, ни похвал, ни порицаний… Жуковскому я также писал, а он и в ус не дует… Так-то пророчу я не в своей земле, а между тем не предвижу конца нашей разлуки. Здесь у нас
Я. Н. Толстой порадовал его не только своим письмом, но и предложением библиофила-коллекционера князя А. Я. Лобанова-Ростовского издать стихи Пушкина. Как будто снова устанавливалась связь с Петербургом. Вспыхнули воспоминания о веселых беседах под Зеленой Лампой. Вспыхнули и зазвенели стихами в его мозгу, точно вылились из-под его пера так же легко, как и прозаическое начало письма.