– Должно быть, безусловно, и человек прекрасный, – сказал отец, – ибо воспевать красоту и возвышенность чувств может лишь человек, сам наделенный душою прекрасной и возвышенной. Ах, Ардальоша, дружок мой, в семинарские годы знавал и я людей! Сейчас в Воронеже, поди, уже не помнят Андрея Порфирьича Сребрянского, а ведь тоже – какое дарование, какой человек! Кто знает, если б не безвременная смерть… Да, да, поистине, как это незабвенно сказано: «Скользим мы бездны на краю, в которую стремглав свалимся; приемлем с жизнью смерть свою, на то, чтоб умереть, родимся!» Впрочем, – улыбнувшись, добавил он, – вы нынче не признаете Державина…
– Ну, что вы, папаша, – сказал Ардальон, – как можно не признавать этакого писателя!
Очарованные прелестью ясного, погожего утра и никитинских стихов, они въехали во влажный сумрак еще по-ночному прохладного леса. Он встретил их разноголосыми птичьими хорами, легким, таинственным шумом верхушек сосен, звонкими переливами иволги. Дорога шла песчаными увалами, иногда довольно крутыми, и лошадь вскоре запотела, заблестела отливающим голубизной и зеленью крупом. Ларивошка с Ардальоном, жалея ее, спрыгнули с телеги и пошли пешком. Где-то вдалеке закуковала кукушка; Ларивон, приложив к губам ладони, очень похоже отозвался ей. Отвечая Ларивошке, она стала перелетать все ближе и ближе и так версты полторы провожала телегу, пока совсем рядом не раздались громкие крики и брань и чуть ли даже не плачь.
– Ох, родименький! – умолял кого-то женский голос. – Отпусти, смилуйся, батюшка!
– Но-о, шкура! – злобно кричал в чаще мужик, и слышно было, как трещали ветки кустарника, скрипела телега и фыркала лошаденка, напролом продираясь по лесной целине. – Ишь ты – отпусти! – сердито передразнил мужик. – Вот ужо представлю в контору, там и проси…
– Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич! – плакала баба.
– Но-о, погибели на тя нету! – остервенело кричал мужик на лошаденку.
– Что это? – испуганно спросил Ардальон.
– Хрисашка-лесник когой-то терзае, – усмехнулся Ларивон. – Видать, на порубке прихватил.
– Попридержи-ка, – нахмурился отец.
Ларивошка натянул вожжи и остановился. Через минуту на дороге показалась запряженная в плохонькие дроги грязно-белая ребрастая коняга, которую вел в поводу чернобородый великан в хорошем овчинном полушубке с подоткнутыми за пояс полами и с ружьем за плечами. На дрогах неловко, бочком, понурив голову и привалясь к бревну, сидел невзрачный мужичонко в рваной, висящей клоками сермяге, с закрученными за спину и связанными веревочным обрывком руками. Скорбное шествие замыкала плачущая женщина. Она шла, спотыкаясь, видимо не разбирая от слез дороги, и бессмысленно повторяя одно и то же: «Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич!»
– Господи, да ведь это Настёрка! – воскликнул отец.
– Он, – кивнул Ларивощка. – Влопался, сердешный… Теперь Хрисан с него с живого не слезет!
– За что ты его, Хрисанф? – спросил отец, когда лесник поравнялся с телегой.
– Да что, батюшка, – скидывая шапку, сказал еще не остывший от брани лесник, – вишь, какую лесину своротил! Охамели, ироды. Пра, охамели…
– Ох, да родименькой! – всхлипнула баба. – Одное ить только подсошку… Ну-кась изба-то завалится… ох! Ребятенок-то как попридавит…
– Ну, ты еще у меня поговори! – замахиваясь на бабу, грозно закричал лесник. – Страсть они кому нужны, твои ребятенки…
– Хрисанф, отпусти, – негромко сказал отец.
Лесник промолчал.
– Слышь, Хрисанф, – повторил отец. – Мне Карл Густавыч полсотни дубков позволил срубить, так я этот-то, Настёркин, за себя посчитаю… Слышишь? А их отпусти, право, что они тебе?
Лесник молчал, раздумывая.
– Ну, ладно, – наконец сказал он, – тебе уж, батюшка, уважу, так и быть… Ступайте! – крикнул он, выпуская из руки повод. – Гляди, черт рваный, попадись мне еще только! Из души две души вытрясу… Сиволдаи непутевые!
И как ни был хорош день, как ни весело распевали пицы, как ни пестро играло солнце в узорчатой листве, – сумрачно и страшно делалось на душе у Ардальона. Горько и безнадежно звучали в ушах сердитые крики лесника и всхлипыванья Настёркиной бабы: «Отпусти, родименький… отпусти!»
Да, кроме того, и работа в лесу оказалась нелегкой, не годился он для нее. Сперва было сгоряча принялся махать топором (ему велели обрубать сучья), но скоро притомился, больно заныло в груди, в пояснице, едкий, соленый пот залил глаза. Тяжело, прерывисто дыша, он неумело тюкал топором, промахиваясь, не попадая в надруб. Неровное дыхание со свистом вырывалось из его груди, и кровь, приливая к вискам, стучала больно, и солнце как бы вторило этому стуку, то разгораясь нестерпимым светом, то вдруг померкая чуть ли не до ночной зеленой темноты. И так же звуки какими-то приливами – то приближались, гремели, распирали уши, то уходили так далеко, что Ардальон видел только, как отец или Ларивошка открывали и закрывали рты, шевелили губами, видимо, говорили что-то, а что – он не слышал.