…Это был сентябрьский день 1946 года. Утром я пришла в Союз писателей. Уже несколько дней ходили слухи, что предстоит какое-то важное собрание, и не в стенах Дома писателей, а в Смольном. Это историческое место действия указывало на значительность мероприятия.
Накануне всем членам Союза писателей выдали именные билеты, точнее пропуска. Секретарша, с которой я была на дружеской ноге, оглянувшись на закрытую дверь, доверительно прошептала: «Понимаешь, всем выдали пропуска, кроме Ахматовой и Зощенко. Их вычеркнули из списка, правда странно?» Это было действительно странно. Все знали, что Ахматова и Зощенко впали в немилость, и, вероятно, их собираются «прорабатывать». Но почему в их отсутствие?
Проработчики того времени не очень церемонились с намеченными жертвами. Уважение к личности, к человеческому достоинству было не в моде, и деликатничать они не привыкли. Пропуска в Смольный проверяли с предъявлением паспорта и оба документа тщательно и долго изучали. Через десять шагов снова – пропуск и паспорт. И так раза четыре. В зал вводили чуть ли не под конвоем. Все были встревожены и озадачены – уж слишком зловеще выглядела обстановка.
Жданова встретили аплодисментами, и он начал свой «исторический» доклад. Сперва это были набившие оскомину прописные истины, и в зале кашляли и перешептывались. Но вот он заговорил об Ахматовой. Зал смолк, замер. Оратор называл Анну Андреевну такими словами, которые нельзя повторить. Они не имеют права оставаться в памяти. Казалось, что в официальном тексте такого быть не могло. Зал перестал дышать. Никто не смел поднять глаз и переглянуться с соседом. Все сидели, опустив головы от чувства гадливости и стыда, раздавленные, как под глыбами рухнувшего здания.
Потом оратор перешел к Зощенко. Он поливал его помоями, восторгаясь собственным красноречием, но не всё, сказанное им, попало в Постановление, опубликованное в печати.
«Какое счастье, что их здесь нет», – подумала я.
После перерыва начались прения по докладу. Все насторожились: кто будет выступать? Что будут говорить? Сперва выступали незнакомые личности: наверно из обкома, горкома или других партийных сфер. Когда же на кафедре показался Коля Никитин, зал чуть не ахнул. Никитин вышел из «Серапионовых братьев», написал несколько неплохих книг, дружил со многими достойными людьми. В молодости мы приятельствовали, я даже
была у него в гостях… Он стоял белый как стена и что-то мямлил. С ума сошел, что ли? Ну а как отказаться, если тебя вызвали и предложили? А ты не успел удрать в командировку или лечь в больницу. Как ты ответишь «не могу, не хочу, не согласен»? В тот же день кончится налаженная жизнь, работа, ты вылетишь за борт, а то случится нечто и похуже. И вот он бормочет какую-то невнятицу, боясь поднять глаза и уткнувшись в исписанные листочки…
…После позорного августовского Постановления Зощенко нигде не показывался. Очень многие боялись встречаться с ним, да и он не хотел ни с кем общаться, кроме двух-трех близких друзей. Жил он трудно и горько, материально ему помогали Юрий Герман и Ольга Берггольц. Однажды я встретила Михаила Михайловича на канале Грибоедова, недалеко от дома, где он жил. Он шел, не глядя по сторонам, почти вплотную прижимаясь к стенам домов. Я остановилась.
– Не подходите ко мне, Надя, – сказал он с каким-то глухим вызовом, – вас могут увидеть, я ведь зачумленный.
– Что за вздор, Миша, можно я вас провожу?
– Ни в коем случае… Ну, разве что до ворот.
– Я много раз звонила вам, но не заставала.
– Я теперь не подхожу к телефону.
– Миша, только не сердитесь, – может, я могу быть вам полезной?
– Спасибо… Ничего не надо. Всё в порядке… Как и должно быть…
…Потом состоялась его встреча с иностранными корреспондентами. На вопрос, как он относится к Постановлению, Зощенко ответил, что не согласен и считает его несправедливым. И тут началась настоящая травля: его принудили публично каяться на общем собрании писателей. Почему он согласился на это? Неужели наивно предполагал, что его объяснения смогут что-нибудь изменить?
Зал был набит битком. Зощенко вышел и встал, беззащитный, перед огромным залом. Его трудно было узнать: маленький, ссохшийся, с почерневшим лицом. Руки его дрожали, он не мог начать говорить.
– Ну же, – хамским тоном рявкнул председательствующий Луговцов, – мы вас слушаем!
Еле слышным голосом Михаил Михайлович сказал несколько фраз, пытаясь разъяснить смысл своего несчастного рассказа «Обезьяна».
– Громче! – резко перебил его председатель.
И тут Зощенко прорвало.
– Что вы хотите от меня? – закричал он. – За что меня травите? В чем я перед вами виноват?
И вдруг заплакал. Заплакал по-детски, громко всхлипывая. Закрыв лицо руками, он сбежал со сцены и выскочил в боковую дверь. Зал обмер. Меня огрело такое отчаяние и бешенство, что я сорвалась со своего места, кинулась следом и нагнала его на лестнице. Зощенко стоял, повернувшись лицом к стене, и рыдал.
– Мишенька, родненький, не надо… Это же сволочи, подонки… – бормотала я, гладя его по плечу.
В эту минуту я увидела бегущих по лестнице Юрия Германа и Ольгу Берггольц.