– Волшебник! – сказал. – Что наделал своими песнями! Вот и Александр Сергеич от них без ума… И еще нынче хотел быть у меня, чтобы встретиться с вами, да занемог, прислал записку: просит вас запросто пожаловать к нему.
– Александр Сергеич?! Меня?! – охрипшим вдруг голосом переспросил Кольцов. – Ваше превосходительство! Да эта честь…
– Полноте, мой друг, – перебил Жуковский. – Полноте, какое превосходительство! Что за чины между певцами…
Пройдя ряд больших и как бы нежилых комнат, они достигли кабинета. Как и все во дворце, он был громаден и сперва даже показался пустым. Во всяком случае, внимание Кольцова прежде всего привлекла голая статуя и красный сафьяновый диван, и лишь чуть погодя он рассмотрел людей: двое господ сидели на диване, один копался в книжных полках.
– Добрейший Андрей Александрыч, – вводя Кольцова в кабинет, сказал Жуковский, – сувениром нынче привез нам воронежского певца. Вот он. Кольцов Алексей Васильич, прошу любить и жаловать! Князь Петр Андреич… Князь Владимир Федорыч… Господин Плетнев…
Князь Вяземский привстал с дивана и сухо поклонился. Плетнев пробормотал: «Весьма рад-с…» Одоевский, здороваясь, улыбнулся печально. Ни шумных приветствий, ни поцелуев, ни объятий.
Да, это был Петербург. Надменный, равнодушный, недоверчивый. «Ох, – сказал себе Кольцов, – держись, малый!»
– Мы все, – любезнейшей улыбкой просиял Жуковский, – мы все, и слуга ваш покорный, наслаждались прелестными песнями вашими…
Кольцов смутился. Больше всего его озадачила сдержанность и сухость, с какой поклонился князь Вяземский. «Да оно иначе и не может быть… Им любопытно, что я мужик, шибай, а вот сочиняю песни. Да ведь что ж, я не навязывался, меня позвали…» Исподлобья глянул на Краевского: тот молча, с безразличным видом сидел в кресле напротив и раскуривал сигарку.
– Что привело вас, милейший Алексей Васильич, в северную Пальмиру нашу? – все с той же печальной улыбкой спросил Одоевский.
Кольцов кашлянул в руку.
– Дела тяжебные, ваше сиятельство. Что и в Воронеже можно б прикончить – ан нет! Палата в Питер переслала…
– Как трудно певцу жить в мире грязных и пошлых дел, – вздохнул Жуковский. – Вместо вдохновенной беседы с музами – тратить время на крючкотворство…
– Так ведь что ж сделаешь-то? – развел руками Кольцов. – Из куска хлеба бьемся с родителем… Бедному человеку за кусок-то зубами землю грызть приходится!
– А где ваше дело? – полюбопытствовал Вяземский.
– В седьмом департаменте-с! – с готовностью объяснил Кольцов. – И хоть слухом пользовался, что директор тамошний, господин Озеров, душа-человек, а поди-кось, пробейся к нему скрозь чиновников – куда там! Стена и стена…
– Позвольте, это какой же Озеров? – наморщил лоб Вяземский. – Не Петр ли Иваныч?
– Так точно-с!
– Ну, в таком случае мы, кажется, в силах помочь вам. – Вяземский коснулся руки Кольцова. – Я напишу письмецо Петру Иванычу, он не откажет…
– Покорно благодарю, ваше сиятельство, – поклонился Кольцов. – Совестно, конечно, докучать вам своими заботами, да ведь куда ж денешься!
– Пустое, – отмахнулся Вяземский. – Рад услужить.
– Вечный должник вашего сиятельства…
– Полно, полно, Алексей Васильич, – сказал Жуковский. – Прочтите-ка нам лучше что-нибудь новенькое… Морозно и пасмурно в северной столице, а песни ваши как полуденный ветер!
7
Пелось плохо.
Смущало все: и холодный блеск кабинета, и слушатели – знаменитые, сановные господа в дорогом белье и фраках от лучших петербургских портных; и мысль о том, что ты – во дворце, что где-то близко, через стену или через две, в таких же высоких и холодных покоях, – тот, что недрогнувшей рукой подписал смертный приговор Рылееву и его друзьям; и поразительное несоответствие окружающей обстановки с тем, что всего лишь десять дней назад было жизнью вседневной – мясная лавка, гомон и матерщина базара, черные медяки выручки, домашние дрязги… Но самое, может быть, главное, что песня сейчас звучала не для нее самой, как у Станкевича или в московских гостеваньях, а ради подлости, ради письмеца князя Вяземского в Сенат, ради выправления темных батенькиных делишек… Оттого и голос прерывался, и глотку перехватывало, словно удавкой.
Но, слава богу, понемножку справился с волненьем, и кабинет с его богатым, непривычным убранством, и люди, сидящие в нем, – все, как бы затуманясь, унеслось куда-то вдаль или ввысь, и одна лишь степь осталась в мысленном взоре, как наважденье.
Степь… степь… степь…
Разбежалась могучая волна великого степного океана и ударилась о ветхий плетень хуторка. Опершись на изгородь, стоит она… не Дунюшка ли?.. Большими печальными глазами всматривается вдаль, в степь…