Агата скоро привыкла к однообразной размеренности существования, в которой люди, удрученные горем, находят для себя опору. Утром, окончив уборку комнаты, где больше не было ни кошек, ни птиц, и приготовив в уголке камина завтрак, она подавала его в мастерскую и садилась за стол вместе с сыном. Потом она приводила в порядок комнату Жозефа, кончала у себя топку и усаживалась с работой в мастерской сына, возле маленькой чугунной печки, уходя оттуда лишь при появлении его товарищей или натурщиц. Глубокая тишина мастерской была ей по сердцу, хотя она ничего не понимала ни в искусстве, ни в его приемах. В этом отношении она ничуть не развилась и без всякого притворства простодушно удивлялась, видя, какое значение придается здесь краске, композиции, рисунку. Когда кто-нибудь из друзей, близких Жозефу по кружку, или же его друзья из среды художников, как Шиннер, Пьер Грассу, Леон де Лорá — совсем юный ученик, которого тогда называли Мистигри, — начинали спорить, она внимательно прислушивалась и ничего не могла понять в том, что давало повод для этих громких слов и горячих споров. Она шила белье своему сыну, штопала его чулки, носки, она даже чистила его палитру, собирала ему тряпки для обтирания кистей, приводила все в порядок в его мастерской. Видя, как мать вникает во все мелочи его быта, Жозеф окружил ее еще большей заботливостью. Пускай сын и мать не понимали друг друга, когда дело касалось искусства, но их соединяла взаимная нежность.
У матери был свой замысел. Однажды утром, приласкав Жозефа, который делал набросок для огромной картины, написанной им позже и оставшейся непонятой, Агата решилась громко сказать:
— Боже мой! Что-то он теперь делает?
— Кто?
— Филипп.
— А! Чего уж там... Молодчик терпит и голод и холод. Но это заставит его образумиться.
— Но он уже знавал нужду и, быть может, из-за нужды так переменился. Если бы не его несчастья, он был бы хорошим...
— Ты думаешь, мама, что он хлебнул горя во время своего путешествия? Ошибаешься, он веселился в Нью-Йорке, как потом веселился и здесь.
— Во всяком случае, если он страдает где-то поблизости от нас, это ужасно...
— Да, — ответил Жозеф. — Что до меня, то я с удовольствием дал бы ему денег, но видеть его я не хочу. Он убил бедную маменьку Декуэн.
— Значит, ты не написал бы его портрет? — спросила Агата.
— Ради тебя, мама, я готов перенести такую муку. Я буду помнить только об одном: что он мой брат.
— Его портрет в форме драгунского капитана, верхом на лошади...
— Да, ведь у меня написана копия с лошади Гро, и я не знаю, что с ней делать.
— Отлично, сходи к его другу, узнай, что с ним сталось.
— Схожу.
Агата встала, уронив на пол и свое рукоделье, и ножницы; она поцеловала Жозефа в голову, и две слезинки незаметно скатились на его волосы.
— Этот молодчик — твоя страсть, — сказал он. — У каждого из нас есть своя несчастная страсть.
К вечеру, в четыре часа, Жозеф отправился на улицу Сантье и застал там своего брата, который заместил Жирудо. Старый драгунский капитан перешел кассиром в еженедельный журнал, основанный его племянником. Фино оставался хозяином маленькой газетки, только стал издавать ее на паях, удерживая в своих руках почти все паи, однако ж официальным редактором-издателем был один из его друзей, некто Лусто, племянник г-жи Ошон, так как он был сыном того самого иссуденского помощника интенданта, которому отец г-жи Бридо некогда угрожал местью.
Чтобы угодить своему дяде, Фино взял к себе Филиппа в качестве его заместителя, правда, уменьшив наполовину жалованье. Кроме того, каждый день в пять часов Жирудо проверял наличность кассы и забирал с собой ежедневную выручку. Инвалид, служивший в конторе и выполнявший поручения, в свою очередь, присматривал за своим начальником Филиппом. Впрочем, Филипп вел себя благонравно. Шестьсот франков жалованья и пятьсот франков орденской пенсии позволяли ему жить недурно, тем более что день он проводил в теплом помещении, а вечера в театрах, куда ходил бесплатно, и должен был заботиться только о пропитании и жилье.
Когда Жозеф вошел в контору, инвалид уходил оттуда с кипой бандеролей на голове, а Филипп, сняв зеленые полотняные нарукавники, чистил щеткой свой сюртук.
— Смотри-ка, вот и малыш! — сказал Филипп. — Отлично, пойдем вместе обедать, а потом отправляйся в Оперу — у Флорины и Флорентины есть ложа. Я приду с Жирудо, мы там встретимся, и я познакомлю тебя с Натаном.
Он взял свою трость со свинцовым набалдашником и сунул в рот сигару.
— Я не могу воспользоваться твоим приглашением, мне нужно зайти за матерью; мы обедаем в столовой.
— Ну, как же она, бедняжка, поживает?
— Да неплохо, — ответил художник. — Я сделал заново портреты отца и тетушки Декуэн. Окончил свой собственный портрет и хотел бы подарить ей и твой, в мундире императорских гвардейских драгун.
— Хорошо!
— Но нужно приходить позировать...
— Я обязан сидеть каждый день с девяти утра до пяти вечера в этом курятнике...
— Двух воскресений будет достаточно.
— Решено, малыш, — ответил бывший ординарец Наполеона, раскуривая сигару над лампой швейцара.