Если ты не пойдешь на уступки, Михаэлс, ты умрешь. И не думай, что ты просто исчезнешь, плоть твоя сгорит и останется одна душа, и эта душа улетит в эфир. Смерть, которую ты выбрал, — мучительная смерть, ты в полной мере испытаешь раскаяние, сожаление, горе, и много дней пройдет, пока наконец наступит избавление. Ты умрешь, и история твоей жизни умрет с тобой, умрет навсегда, если ты не одумаешься и не послушаешь меня. Послушай меня, Михаэлс. Я единственный, кто может тебя спасти. Я единственный, кто понимает, какое ты необыкновенное существо. Я единственный, кому ты не безразличен. Я один вижу, что ты не покорный узник, которого надо поместить в лагерь с мягким режимом, и не закоренелый преступник, которому нужен жесточайший режим, нет, ты просто человек, на которого нельзя наклеить никакой ярлык, твоя душа, к счастью, не отравлена никакими догмами, ей неведома человеческая история, и эта душа пытается расправить крылья в своем каменном саркофаге, пытается заговорить под своей клоунской маской. В каком-то смысле ты — уникум, Михаэлс; ты последний из своего вида, доисторическое животное вроде целаканта, или последний человек, говорящий на языке янкви. Мы все свалились в кипящий котел истории, и только ты, следуя своей дурацкой звезде, проведя свое детство в приюте (кому бы пришло в голову, что приют может стать убежищем?), ускользнув от мира и от войны, спрятавшись на открытом месте, там, где никому и в голову не пришло бы тебя искать, только ты один умудрился жить на старый лад, ты плыл по времени, ты наблюдал смену времен года и не пытался изменить ход истории, как не пытается изменить его песчинка. Мы должны гордиться тобой и воздавать тебе почести, твою одежду надо выставить в музее, одежду и пакетик с семенами тыквы, а на стене ипподрома установить мемориальную доску в память о твоем пребывании здесь. Но ничего этого не будет. Будет иначе: ты умрешь, никому неведомый, тебя зароют где-нибудь в углу ипподрома, потому что сейчас речи быть не может о том, чтобы везти тебя на кладбище в Волтемаде, ни одна живая душа, кроме меня, не будет помнить о тебе, если только ты не смягчишься и наконец не заговоришь.
Умоляю тебя, Михаэлс, смягчись!
Твой друг.
После самых разнообразных слухов об ожидаемом поступлении заключенных положение наконец разъяснилось. Основная часть задержана в Реддерсбурге, ждут транспорта. Что касается партии из восточных провинций, они вообще не прибудут: в Эйтенхагском этапном лагере не осталось сотрудников, которые могли бы рассортировать задержанных на матерых преступников и на тех, кто просто нуждается в перевоспитании, и потому все арестованные в этом секторе отправляются в лагеря со строгим режимом и будут содержаться в них до особых распоряжений.
Так что в Кенилуорте по-прежнему царит праздничное настроение. Завтра состоится крикетный матч между персоналом лагеря и командой генерал-квартирмейстерской службы. В центре бегового поля кипит деятельность: стригут газон, размечают площадку. Капитан нашей команды — Ноэль. Он говорит, что в последний раз играл тридцать лет назад. Никак не может найти себе белые брюки по размеру. Если по всей стране и впредь будут взрывать железнодорожные пути и задерживать составы, власти о нас забудут, и мы, отгородившись от мира нашим забором, сможем мирно играть до конца войны.
К нам нагрянул Ноэль с инспекцией. В палате всего двое больных — Михаэлс и еще один парнишка с сотрясением мозга. Мы говорили о Михаэлсе, говорили тихо, хотя он и спал. Я все еще могу спасти его, сказал я Ноэлю, если вставлю ему в нос трубку и буду кормить, но заставлять жить человека, который не хочет жить, против моих убеждений. Устав на моей стороне: он запрещает принудительное питание и искусственное продление жизни. (И еще он запрещает афишировать голодные забастовки.)
— Сколько он еще протянет? — спросил Ноэль.
— Недели две, может быть, даже три, — сказал я.
— Что ж, по крайней мере, он умрет без мучений.
— Нет, — возразил я, — он умрет в жесточайших мучениях.
— А разве нельзя сделать ему какой-нибудь укол?
— Чтобы умертвить его? — спросил я.
— Нет, я вовсе не хочу его умерщвлять, — ответил он, — просто чтобы облегчить его страдания.
Я отказался. Не могу брать на себя такую ответственность, пока есть надежда, что он передумает. Так мы ни до чего и не договорились.
Матч мы проиграли, мяч носился над неровно подстриженным полем, а отбивающие отскакивали от него, боясь, как бы он их не ударил. Ноэль, который играл в белом шерстяном тренировочном костюме с красными лампасами и был похож в нем на Деда Мороза в теплом нижнем белье, бил одиннадцатым, и после первого же мяча его высадили.
— Где вы учились играть в крикет? — спросил я его.
— В Морресбургс, еще в тридцатые годы, — ответил он, — на школьном стадионе, во время больших перемен.
Из всех из нас он самый лучший.
После крикета устроили пирушку и не расходились до глубокой ночи. Ответный матч назначили на февраль, в Симонстауне, если нас к тому времени не переведут.