Мережковский высказал много красивых и глубоких мыслей, но в общем дал не правду, а правдоподобие и дал не концы, а средину. Лермонтов «что же, наконец, добрый или не добрый?» — спрашивает наш автор и отвечает: «И то и другое. Ни то ни другое». В такой общей форме о ком этого нельзя сказать? Кто — только злой, кто — только добрый? Каждый человек — это два. Нет такого, который был бы один. Мы все. а не только Лермонтов в борьбе Бога с Дьяволом не примкнули ни к той- ни к другой стороне; мы все всегда колеблемся. Здесь опять нет специфичности: только о большей напряженности и этого колебания может идти речь по отношению к поэту Печорина и Максима Максимыча. Объяснять вослед Мережковскому такую нерешительность и раздвоенность Лермонтова легендой об ангелах, не сделавших в вечности окончательного выбора между светом и тьмою, между добром и злом. — значит объяснять не Лермонтова, а человечество, всю земную жизнь вообще. Но остается верным и тонким утверждение критика, что Лермонтов как бы помнил свое пред существованье, свою прошлую вечность, — ему знакомо было ощущение домирного. Мережковский мог бы лишь дополнить свою мысль и еще лучше обосновать ее ссылкой на то, что поэт, «ранний плод, до времени созрелый», страдал от досрочности, от преждевременности своих настроений («я раньше начал, кончу ране»), этот всей его поэзии сопутствующий мотив досрочности не находится ли в связи с тем. что душа Лермонтова, как указывает Мережковский, начала жить раньше. чем он стал человеком, и припоминала re песни, которые когда-то пел ей ангел в небе полуночи?
Но хотя Лермонтов и помнит свою прошлую вечность. — вернувшись туда, он, однако, можно думать, не успокоился там, а хотел довершить свои земные страсти, дочувствовать свою любовь.
В своей статье Мережковский успешно спорит с Вл. Соловьевым. Но из того. что не прав Соловьев, не следует, что прав Мережковский. Можно принять или не принять его своеобразные идеи о том, что лермонтовская поэзия предчувствует некую высшую святыню плоти, что она примиряет Отца с Сыном в культе вечной Женственности, в культе Матери, что этим она уходит в стихию народную и начинает особое религиозное народничество. Можно это принять или не принять, но только несомненно следующее: ту обработку, которую наш умный критик произвел над
Лермонтовым, он мог бы совершить и над любым поэтом — над Пушкиным или Некрасовым, над Кольцовым или Полонским (пришлось бы только привести другие цитаты). Лермонтов здесь ни при чем. И это — несмотря на то что Мережковский, по своему неправильному обыкновению, говорит о Лермонтове не только умопостигаемом (поле), но и эмпирическом (человеке). Вопреки такому обилию психологического и биографического материала, соотносительность Лермонтова и Мережковского все же нарушена, и первый стал последним;
художник растворился в критике. Сочинитель оказался разбойником: он собою заслонил поэта, т. е. убил его. Ясно, что Лермонтов для Мережковского — только предлог или повод. А это — «разрушение эстетики»; Мережковский продолжает дело, или действенность, Писарева…
Такой действенности мы предпочли бы созерцание. На него, правда, жалуется наш истолкователь. Красиво и элегично говорит он: «Кажется иногда, что русская литература истощила до конца русскую действительность: как исполинский единственный цветок Victoria Regia, русская действительность дала русскую литературу и ничего уже больше дать не может. Во сне мы были как боги, а наяву людьми еще не стали. Однажды, было. спящий великан проснулся, рванулся к действию, но и действие оказалось продолжением сна — и снова рухнул великан на свой тысячелетний одр. Что, если он уже больше никогда не проснется. если это последний смертный сон?»
Как бы ни расценивать то «пробуждение спящего великана», которое в его нынешней форме не склонен одобрять и сам Мережковский, во всяком случае не хочется верить тому, что. кроме русской литературы. ничего другого русский народ дать не может: не хочется верить его смерти. А если наша литература лучше нашей действительности, то ведь в известном смысле так бывает всегда и везде. Цветет слово и темные корни свои прячет в глубине дела. И в конце концов, прекрасное слово — это прекрасное дело. Нельзя верить Мережковскому и в том, будто «глубочайшая метафизическая сущность русской литературы… — созерцательная бездейственность»; нельзя верить ему, что сон русского народа «баюкает колыбельная песня всей русской литературы»: