По свидетельству брата, Федор Михайлович никогда не знал, «сколько у него чего» — денег, платья, белья. Доктор Ризенкампф, немец, по просьбе того же брата поселившийся с Достоевским в 1843 году в Петербурге и старавшийся приучить своего сожителя к немецкой аккуратности, «застал Федора Михайловича без копейки, кормящегося молоком и хлебом, да и то в долг из лавочки». — «Федор Михайлович, — говорит Ризенкампф, — принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью». — «Самое сожительство с доктором, — прибавляет жизнеописатель, — чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять как дорогого гостя».
Л. Толстой в статье своей о Переписи рассказывает, что в Ляпинском ночлежном доме искал он людей, достаточно нуждающихся, которые заслуживали бы денежной помощи, и которым бы он мог раздать вверенные ему московскими богачами-благотворителями и оставшиеся у него на руках 37 рублей, — искал и не нашел. Можно сказать с уверенностью, что Достоевский не затруднился бы в подобном случае.
Вообще любопытно сравнить эту естественную щедрость Достоевского, склонность его бросать деньги на ветер, с такою же естественною, если не бережливостью, то, по крайней мере, несклонностью Л. Толстого быть расточительным. У того и у другого эти свойства — вне воли и вне сознания. Таким каждый из них родился — один собирателем, домостроителем, другой — расточителем, вечно бездомным скитальцем.
Достоевскому не нужно было доказывать себе, что деньги — зло, что следует отречься от собственности: он мучился бедностью и придавал деньгам, по крайней мере, в своем сознании, большое значение; но только что они оказывались у него в руках, — обращался с ними так, как будто считал их даже не злом, а совершенным вздором. Он любил или воображал, что любит их, но они его не любили. Л. Толстой ненавидит или думает, что ненавидит их, но они любят его и сами идут к нему. Один, всю жизнь мечтая о богатстве, прожил и, по всей вероятности, если бы не деловитость жены, умер бы нищим. Другой, всю жизнь мечтая о бедности, не только не роздал, но и приумножил свое имение. Может быть, все это — мелочь для таких людей; знаменательно, однако, что и в этой жизненной мелочи они так противоположны.
Не только, впрочем, относительно денег, но и всех прочих благ мирских, в судьбе Л. Толстого есть как бы сила притягивающая, в судьбе Достоевского — сила отталкивающая. По-видимому, Достоевский отчасти сознавал присутствие в жизни своей этой роковой силы, накликающей бедствие, но вместе с тем имел наклонность приписывать причину своих страданий себе самому, своей «порочности». «У меня ужасный порок, — признается он брату, — неограниченное самолюбие и честолюбие». «Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно», — говорит герой «Записок из подполья», многими чертами напоминающий самого Достоевского. «На днях Тургенев и Белинский разбранили меня за беспорядочную жизнь». — «Я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно я жить не могу, до того я беспутен». Едва ли, впрочем, в подобных признаниях есть действительное раскаяние. Это скорее несколько грустные и удивленные самонаблюдения. «Черт знает, — замечает он, — давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее». И в другой раз, много лет спустя, по поводу проигрыша на рулетке в Бадене: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Вот чего, может быть, не прощало Достоевскому провидение нашего века, столь боящегося «последних пределов», вот за что оно мстило ему так насмешливо и так беспощадно. В этом отношении, так же как и во многих других, он человек в высшей степени несовременный и несвоевременный. Что касается Л. Толстого, то замечательно, что, несмотря на всю видимую страстность своих увлечений в области созерцательной, никогда, в самой жизни, в действиях своих, не доходил он «до последнего предела», не «переступал черты».