Отказ прусского короля от такой политической комбинации вызвал в кругах патриотов план прусского легиона, содержимого на английские деньги и воюющего на стороне Австрии. Гнейзенау был отцом этой идеи. Клаузевиц взял на себя ближайшую разработку проекта[139]. Это строго выдержанная, рассудливо-деловая работа; лишь фраза о том, что легион не только будет считать за честь сражаться на самых опасных пунктах, но даже специально будет просить об этом, выдавала приподнятость основного настроения.
После Австрии надежды патриотов обратились в сторону Англии. Уже в 1806 г. Гнейзенау носился с планом английской поддерживающей диверсии в Северной Германии, его лондонская поездка в 1809 г., как известно, имела в виду эту именно цель. Англичане вместо Германии высадились в устье Шельды. Удивительно, что такая холодная и светлая политическая голова, как Клаузевиц, в этом неожиданном предприятии был склонен видеть какие-то широкие стратегические планы, а не проявление обычно эгоистичной британской политики, стремившейся к фландрскому побережью. Ротфельс (с. 149) допускает возможность, что настроение англофильских кругов, которые собрались около тещи Клаузевица, сбило его с толку.
Гораздо спокойнее и трезвее отнесся он к вопросу, когда в кризис 1811 г. все тот же Гнейзенау поднял вопрос об англо-немецком легионе, причем в основе вновь лежало народное восстание в северо-западной Германии. Гнейзенау остался верен своим мыслям 1808 г., но Клаузевиц был уже значительно умереннее и теперь более скептически смотрел на дело, чем его друг. Он, например, полагал, что нужно сначала постепенно создать настроение, а потом уже объявить общий призыв к оружию. Точно так же Гнейзенау сильно рассчитывал на помощь Англии в деле национального возрождения своей страны, а Клаузевиц на эту помощь извне смотрел очень ограниченно, только как на тактическое средство соблазна.
После Австрии и Англии оставалась Россия, как возможный союзник. Ее географическое положение и естественно позднее появление на театре военных действий достаточно учитывалось реформаторами. Отсюда сам собою возникал многотрудный вопрос о характере действий Пруссии до появления на сцене России. Конечно, это была оборона, но какая-то хитрая, уклончивая, затяжная. Пользуясь помощью народных ополчений, надеялись, укрепив лагеря у Шпандау и Кольберга и обороняя Силезию, оказать достаточно долгое сопротивление. Гнейзенау был намечен силезским губернатором, Клаузевиц — его начальником штаба. Последний с исключительным воодушевлением принялся за свою задачу и развил перед другом свой взгляд на военно-политическую обстановку[140]. Клаузевиц больше всего рассчитывал на моральный авторитет Гнейзенау, на его непреклонную решимость; свои планы он считал при этом делом второстепенным. Но они не теряют чрез это свой биографический интерес, как отражение оперативных мыслей Клаузевица. Отчетливость (Nettigkeit) в подготовке, простота планов и выполнений при данных обстоятельствах будут главными условиями успеха. Естественная, но очень смелая мысль атаковать изолированные неприятельские отряды отвергалась, так как невыгоды проигранного боя далеко бы превзошли возможные выгоды победы, а скорый успех прямо мог бы оказаться вредным…[141]
Надежды патриотов на подъем Пруссии в 1808 г. не удались, более того: мир продолжался, и в 1809 г. Клаузевиц сгорал от нетерпения. Он мечтал поступить по примеру Грольмана[142] и страстно следил за исходом борьбы испанцев. Когда Австрия взялась за оружие, он писал Марии, что, если прусский король станет на сторону Наполеона, он немедленно оставит службу, пытался при посредстве австрийского полковника Штейгентеша, находившегося при посольстве в Кёнигсберге, перейти на австрийскую службу. Клаузевиц нервно следил за ходом австро-французской кампании и, получив известие о Ваграме, писал Марии: «Эти несколько недель сделали меня стариком». Он не забыл подумать даже об английской службе.
Это была старая тягота по большому делу, но теперь пропитанная потребностью подвига, какой-либо помощи своей бедной стране. Он готов был отдать жизнь, позволить изуродовать себя на поле сражения. Он сближал себя с Катоном Утичским, но спрашивавшим о ценности жизни не у Юпитера Аммонского, а у собственной совести, и получал в ответ, что если человек своей добродетелью не придаст смысл жизни, последняя не будет иметь цены, и факт одной продолжительности жизни не прибавит ничего к ее достоинству[143].