Они жалели и презирали Александру Владимировну за то, что после отъезда дочери, получавшей академический паек, она жила впроголодь. У нее не стало сахара, масла, она пила пустой кипяток, она ела суп в нарпитовской столовой, этот суп однажды отказался кушать поросенок. Ей не на что было купить дрова. У нее не было вещей для продажи. Ее нищета мешала хозяевам. Раз, вечером, Александра Владимировна слышала, как Нина Матвеевна сказала Семену Ивановичу: «Пришлось мне вчера дать старухе коржик, неприятно при ней кушать, сидит голодная и смотрит».
Ночью Александра Владимировна плохо спала. Почему нет вестей от Сережи? Она лежала на железной кроватке, на которой раньше спала Людмила, и, казалось, ночные предчувствия и мысли дочери перешли к ней.
Как легко уничтожала людей смерть. Как тяжело тем, кто остался в живых. Она думала о Вере. Отец ее ребенка то ли убит, то ли забыл ее, Степан Федорович тоскует, подавлен неприятностями… Потери, горе не объединили, не сблизили Людмилу с Виктором.
Вечером Александра Владимировна написала Жене письмо: «Хорошая моя дочка…» А ночью ее охватило горе за Женю, — бедная девочка, в какой жизненной путанице живет она, что ждет ее впереди.
Аня Штрум, Соня Левинтон, Сережа… Как там у Чехова: «Мисюсь, где ты?»
А рядом вполголоса разговаривали хозяева квартиры.
— Надо будет на Октябрьскую вутку зарезать, — сказал Семен Иванович.
— Для того я на картошке воспитывала утку, чтобы зарезать? — сказала Нина Матвеевна. — Вот, знаешь, когда старуха уедет, я хочу полы покрасить, а то половицы загниют.
Они всегда говорили о предметах и продуктах, мир, в котором они жили, был полон предметов. В этом мире не было человеческих чувств, одни лишь доски, сурик, крупа, тридцатки. Они были работящие и честные люди, все соседи говорили, что никогда Нина и Семен Иванович чужой копейки не возьмут. Но их не касался голод в Поволжье в 1921 году, раненые в госпиталях, слепые инвалиды, бездомные дети на улицах.
Они были разительно противоположны Александре Владимировне. Их равнодушие к людям, к общему делу, к чужому страданию было беспредельно естественно. А она умела думать и волноваться о чужих людях, радоваться, приходить в бешенство по поводу того, что не касалось ни ее жизни, ни жизни ее близких… пора всеобщей коллективизации, тридцать седьмой год, судьба женщин, попавших в лагеря за мужей, судьба детей, попавших в приемники и детдома из разрушенных семей… немецкие расправы над пленными, военные беды и неудачи, все это мучило ее, лишало покоя так же, как несчастья, происходившие в ее собственной семье.
И этому ее не научили ни прекрасные книги, которые она читала, ни традиции народовольческой семьи, в которой она росла, ни жизнь, ни друзья, ни муж. Просто такой она была и не могла быть другой. У нее не было денег, до получки оставалось шесть дней. Она была голодна, все ее имущество можно было увязать в носовой платок. Но ни разу, живя в Казани, она не подумала о вещах, сгоревших в ее сталинградской квартире, о мебели, о пианино, о чайной посуде, о пропавших ложках и вилках. Даже о сгоревших книгах она не жалела.
И странное что-то было в том, что она сейчас, вдали от близких, нуждавшихся в ней, жила под одной крышей с людьми, чье фанерное существование было ей беспредельно чуждо.
На третий день после получения писем от родных к Александре Владимировне пришел Каримов.
Она обрадовалась ему, предложила выпить вместе кипятку, заваренного на шиповнике.
— Давно ли вы имели письмо из Москвы? — спросил Каримов.
— Третьего дня.
— Вот как, — сказал Каримов и улыбнулся. — А интересно, как долго идут письма из Москвы?
— Вы поглядите по штемпелю на конверте, — сказала Александра Владимировна.
Каримов стал разглядывать конверт, сказал озабоченно:
— На девятый день пришло.
Он задумался, словно медленное движение писем имело для него какое-то особенное значение.
— Это, говорят, из-за цензуры, — сказала Александра Владимировна. — Цензура не справляется с потоками писем.
Он поглядел ей в лицо темными, прекрасными глазами.
— Значит, у них все там благополучно, никаких неприятностей?
— Вы плохо выглядите, — сказала Александра Владимировна, — какой-то у вас нездоровый вид.
Он поспешно, точно отвергая обвинение, сказал:
— Что вы! Наоборот!
Они поговорили о фронтовых событиях.
— Детям ясно, что в войне произошел решающий перелом, — сказал Каримов.
— Да-да, — усмехнулась Александра Владимировна, — теперь-то ребенку ясно, а прошлым летом всем мудрецам было ясно, что немцы победят.
Каримов вдруг спросил:
— Вам, вероятно, трудно одной? Я вижу, печь сами топите.
Она задумалась, нахмурив лоб, точно вопрос Каримова был очень сложен и не сразу ответишь на него.
— Ахмет Усманович, вы пришли для того, чтобы спрашивать, — трудно ли мне печь топить?
Он несколько раз качнул головой, потом долго молчал, разглядывая свои руки, лежавшие на столе.
— Меня на днях вызывали туда, расспрашивали об этих наших встречах и беседах.
Она сказала:
— Что ж вы молчите? Зачем же говорить о печке?
Ловя ее взгляд, Каримов сказал: