Все, кто живут, когда-нибудь умирают, и цветы, и люди. Как этот мальчик сочинил когда-то: «Жизнь расцветает, как чудная роза, гаснет, как пламя свечей». Вот и он погас, правда, не успев расцвести.
Осенью 1941 года мама спрашивала в письме: «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами» [144]. Сообщить матери у меня не было сил. Я лгала ей в письмах, что Махач в детской колонии, что он жив и здоров, но писать оттуда в связи с войной нельзя. Я не могла сообщить ей еще более страшное, никогда мною не прощенное другому брату и его жене.
В тот день и час военного лета 1941 года, когда я пришла в нашу старую квартиру проститься с прошлым и в доме никого не было, кроме малыша, ползавшего по полу среди разорванных бумаг и фотографий, которые он с удовольствием засовывал в рот, я нашла брачное свидетельство моих родителей — бесценный документ. Я уже писала об этом в самом начале моих воспоминаний, в их первой части. Я подобрала там же две маленькие фотографии моих родителей, явно выпавшие из медальона. Но среди хаоса бумаг (как будто кто-то специально их уничтожал перед бегством) и младенческих луж на полу, где елозил голопузый мой племянник, весь мокрый, я нашла записку, карандашом нацарапанную едва-едва и обращенную младшим братом к старшему. Младший упрекал старшего, почему он так и не пришел его проведать в тюремную больницу. Он тяжело болен — туберкулез. И мне стало ясно, почему старший скрывал от меня ужас, случившийся с младшим. Значит, горячо любимый матерью мальчик умирал в тюремной больнице. Значит, он попал по уголовному делу в тюрьму. И тут я вспомнила, как в свое время старший писал о каком-то приговоре на пять лет заключения, когда «все обошлось». Значит, теперь не обошлось. И что мог наделать горячий, бешеный нравом, в каком-то приступе безумия мой русый мальчик? А тот не пришел, не пришел. Боялся. За кого? За себя, за жену, за своего младенца?
А я рыдала на Кузнецком и не знала, что от меня скрывалось. Почему? Я была одинока, и мне нечего было страшиться навестить умирающего в тюремной больнице. Судя по записке, туда пускали родственников. Младший скончался шестнадцати лет [145], а хотел стать писателем и мечтал о встрече с мамой, когда ему будет семнадцать лет, а ее срок окончится в сорок втором.
Но какой-то неведомый страх или небывалая осторожность сказались еще раз, даже в спокойные семидесятые годы, когда Мурат уже занимал важный пост, был известным ученым-криминалистом.
К нему неожиданно обратился известный детский писатель Иосиф Дик. Он вернулся с войны инвалидом, без двух рук, однако нашел в себе силы стать писателем, женился, завел семью. Он умело орудовал своими культяшками за пишущей машинкой, сам сидел за рулем и правил, оказался во всех смыслах личностью необычной. Сын румынского революционера-коммуниста Иона Дическу-Дика, он, когда арестовали в Москве отца, в 14 лет очутился в одном детском доме с Махачом [146], удивился его незаурядности. Через много лет, услышав фамилию Тахо-Годи, узнал телефон, позвонил, решил повидаться с Хаджи-Муратом, рассказать о Махаче, узнать о его судьбе. Мурат не пошел на эту встречу, не пошел на зов. И сам рассказал мне об этом тоже через несколько лет. Что им руководило? Ведь был храбрый солдат, прошел всю войну и на фронте стал членом партии (для сына врага народа это серьезно). Был добрый человек, мягкий, может быть слишком, и отсюда подчинение более сильной воле другого.
Мой же младшенький так и останется в вечности с улыбкой, доверчивым взглядом, с перевязанной рукой и ведерком с рыбками на берегу пруда [147].