Главные волнения возникали вокруг обедов двух высших категорий, различавшихся друг от друга наличием на третье блюдо компота из сухофруктов либо порошкового киселя. Волнения возникали и в связи с продовольственными пакетами, которые выдавались на дом докторам, заведующим отделами.
Савостьянов говорил, что, вероятно, о теории Коперника было меньше произнесено речей, чем об этих продовольственных пакетах.
Иногда казалось, что в создании мистических распределительных скрижалей участвуют не только дирекция и партком, но и более высокие, таинственные силы.
Вечером Людмила Николаевна сказала:
– Странно, однако, получала я сегодня твой пакет, – Свечин, полное научное ничтожество, получил два десятка яиц, а тебе почему-то причитается пятнадцать. Я даже по списку проверила. Тебе и Соколову по пятнадцать.
Штрум произнес шутливую речь:
– Черт знает что такое! Как известно, ученые у нас распределяются по категориям – величайший, великий, знаменитый, выдающийся, крупный, известный, значительный, опытный, квалифицированный, наконец, старейший. Поскольку величайших и великих нет среди живых, яиц им выдавать не надо. Всем остальным капуста, манка и яйца выдаются в соответствии с ученым весом. А у нас все путается: общественно пассивен, руководит семинаром по марксизму, близок к дирекции. Получается ерунда. Зав. гаражом Академии приравнен к Зелинскому: двадцать пять яиц. Вчера в лаборатории у Свечина одна очень милая женщина даже разрыдалась от обиды и отказалась принимать пищу, как Ганди.
Надя, слушая отца, хохотала, а потом сказала:
– Знаешь, папа, удивительно, как вы не стесняетесь лопать свои отбивные рядом с уборщицами. Бабушка ни за что бы не согласилась.
– Видишь ли, – сказала Людмила Николаевна, – ведь в этом принцип: каждому по труду.
– Да ну, ерунда. Социализмом от этой столовки не пахнет, – сказал Штрум и добавил: – Ну, хватит об этом, я плюю на все это. А знаете, – вдруг сказал он, – что мне сегодня рассказывал Марков? Мою работу люди не только в нашем институте, но и в Институте математики и механики перепечатывают на машинке, друг другу дают читать.
– Как стихи Мандельштама? – спросила Надя.
– Ты не смейся, – сказал Штрум. – И студенты старших курсов просят, чтобы им прочли специальную лекцию.
– Что ж, – сказала Надя, – мне и Алка Постоева говорила: «Твой папа в гении вышел».
– Ну, положим, до гениев мне далеко, – сказал Штрум.
Он пошел к себе в комнату, но вскоре вернулся и сказал жене:
– Не выходит из головы эта чепуха. Свечину выписали два десятка яиц. Удивительно у нас умеют оскорблять людей!
Стыдно было, но Штрума кольнуло, почему Соколов стоял в списке в одной категории с ним. Конечно, надо было отметить преимущество Штрума хоть одним яичком, ну, дали бы Соколову четырнадцать, чуток меньше, отметить только.
Он высмеивал себя, но жалкое раздраженное ощущение от равенства выдач с Соколовым было почему-то обидней, чем преимущества Свечина. Со Свечиным дело было проще, – он член партийного бюро, его преимущества шли по государственной линии. К этому Штрум был равнодушен.
А с Соколовым дело касалось научной силы, ученых заслуг. Тут уж Штрум не был равнодушен. Томительное, из глубины души идущее раздражение охватило его. Но в какой смешной, жалкой форме происходили эти оценки. Он понимал это. Но что же делать, если человек не всегда велик, бывает он и жалок.
Ложась спать, Штрум вспомнил свой недавний разговор с Соколовым о Чепыжине и громко, сердито сказал:
– Гомо лакеус.
– Ты о ком? – спросила Людмила Николаевна, читавшая в постели книгу.
– Да о Соколове, – сказал Штрум. – Лакей он.
Людмила, заложив палец в книгу, сказала, не поворачивая к мужу головы:
– Вот ты дождешься, что тебя выставят из института, и все ради красного словца. Раздражителен, всех поучаешь… Перессорился со всеми, а теперь, я вижу, хочешь и с Соколовым поссориться. Скоро ни один человек не будет бывать в нашем доме.
Штрум сказал:
– Ну, не надо, не надо, Люда, милая. Ну, как тебе объяснить? Понимаешь, снова тот же довоенный страх за каждое слово, та же беспомощность. Чепыжин! Люда, ведь это великий человек! Я думал, что институт гудеть будет, а оказалось, один лишь старик сторож посочувствовал ему. Вот Постоев сказал Соколову: «А самое главное, мы с вами русские люди». К чему он это сказал?
Ему хотелось долго говорить с Людмилой, рассказать ей о своих мыслях. Ему ведь стыдно, что все эти дела с выдачей продуктов невольно занимают его. Почему это? Почему в Москве он словно бы постарел, потускнел, его волнуют житейские мелочи, мещанские интересы, служебные дела. Почему в казанской провинции его душевная жизнь была глубже, значительней, чище? Почему даже его главный научный интерес, его радость замутились, связались с мелкими честолюбивыми мыслишками?
– Люда, тяжело мне, трудно. Ну, чего же ты молчишь? А, Люда? Ты понимаешь меня?
Людмила Николаевна молчала. Она спала.