В то же время он не избегает и обличительных, публицистических нот: жестко и беспощадно чеканит он фразы о преступном бездействии союзников или о бытовом антисемитизме части поляков:
«…Мы жили среди поляков, большинство из которых были буквально зоологическими антисемитами. Они только с удовлетворением смотрели, как дьявол, едва войдя в их страну, обратил свою жестокость против нас. С притворным сожалением на лице и с радостью в сердце они выслушивали ужасные душераздирающие сообщения о новых жертвах — сотнях тысяч людей, с которыми самым жестоким образом расправился враг. ‹…› Огромное множество евреев пыталось смешаться с деревенским или городским польским населением, но всюду им отвечали страшным отказом: нет. Всюду беглецов встречали закрытые двери. Везде перед ними вырастала железная стена, они — евреи — оставались одни под открытым небом, — и враг легко мог поймать их. ‹…› Ты спрашиваешь, почему евреи не подняли восстания. Знаешь, почему? Потому что они не доверяли соседям, которые предали бы их при первой возможности».
Вольнó нам поправлять Градовского сегодня, когда мы знаем о тысячах поляков — Праведниках мира, спасавших, несмотря на смертельный риск, евреев, но в индивидуальном опыте Градовского — в Лунне, в Колбасине и в Аушвице — такие случаи, по-видимому, не запечатлелись.
Но не щадит он и «своих» — евреев. Так, он был поражен трусостью и предсмертной покорностью мужчин из семейного лагеря. Как «старожилы» Биркенау, те не могли уже питать никаких иллюзий относительно того, что произойдет с ними и с их семьями, но, в отличие от всех остальных, спрыгивавших с подножки поезда прямо в газовню, у них было время, чтобы подготовиться к этому и оказать хоть какое-то сопротивление (судя по всему, того же опасались и эсэсовцы). И хотя он сам же и поясняет те иррациональные механизмы, что парализуют евреев в такие минуты, но он явно разочарован, и примирительности в его тоне нет.
Не щадит он «своих» и из «зондеркоммандо», хотя именует их всех в главе «Расставание» не иначе как «братьями». И здесь — точно такой же «несостоявшийся героизм» евреев, прекрасно понимающих суть происходящей селекции в своих рядах, но расколотых ею надвое[599]: одни были неспособны перешагнуть через черту личной безопасности, другие — через черту личной обреченности. Это относится и к нему, Залману Градовскому, лично, и он полностью признается в своей слабости и признает свой индивидуальный позор, смыть который смогло бы только восстание.
Очень интересен эпизод о некоем «покровителе» Колбасинского гетто, — вероятнее всего, его коменданте, — отбирающем у евреев последние ценные вещи. Даже этот грабеж, эта экспроприация материального добра воспринимается евреями по-особому — как некий лучик надежды, который, как знать, еще отзовется по-доброму на их положении. Именно так — не за деньги или миску баланды, а за лучик надежды — евреи трудились на врага и даже верили его словам.
Надежда (и прежде всего — надежда выжить) превращается в некий товар, в обмен на который можно и нужно что-то заплатить; в сочетании с наивностью и доверчивостью к врагам она оборачивается инструментом закабаления евреев и поддержания среди них покорности и дисциплины[600].
10
Между тем история Холокоста знает еще одно художественное произведение, которое можно поставить в один ряд с поэмой Залмана Градовского. Это «Сказание об истребленном народе» Ицхака Каценельсона.