Больше всего мучился я, когда бывал с ней на балах, в гостях. Когда она танцевала с кем-нибудь, кто был красив, ловок, и я видел её удовольствие, оживление, быстрое мелькание её юбок и ног, музыка больно била меня по сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались, когда она танцевала с Турчаниновым, — тем противоестественно высоким офицером в чёрных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с неподвижными тёмными глазами. Она была довольно высока, — всё-таки он был на две головы выше её и, тесно обняв и плавно, длительно кружа её, как-то настойчиво смотрел на неё сверху вниз, а в её поднятом к нему лице было что-то счастливое и несчастное, прекрасное и вместе с тем бесконечно ненавистное мне. Как молил я тогда Бога, чтобы произошло нечто невероятное, — чтобы он вдруг наклонился и поцеловал её и тем сразу разрешил, подтвердил тяжкие ожидания, замирания моего сердца!
— Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы всё было только по-твоему, — сказала она раз. — Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни, всякого общества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя…
И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь, и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил — особенно на людях — минуты её весёлости, оживления, желания нравиться, блистать — и горячо любил её простоту, тишину, кротость, беспомощность, слёзы, от которых у неё тотчас же по-детски вспухали губы. В обществе я, действительно, чаще всего держался отчуждённо, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчуждённости, недоброжелательности, резко обострявшей мою впечатлительность, зоркость, проницательность насчёт всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая её!
Я часто читал ей стихи.
— Послушай, это изумительно! — восклицал я. — «Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!»
Но она изумления не испытывала.
— Да, это очень хорошо, — говорила она, уютно лёжа на диване, подложив обе руки под щёку, глядя искоса, тихо и безразлично. — Но почему «как месяц над рощей»? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.
Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни. Она смеялась:
— Это только пауки, миленький, так живут!
Я читал:
Она спрашивала:
— Какие змеи?
И нужно было объяснить, что это — метель, позёмка.
Я, бледнея, читал:
— Миленький, — говорила она — ведь я же этого ничего никогда не видела!
Я читал уже с тайным укором:
Она слушала одобрительно, но, вероятно, только потому, что представляла себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком.
— Это, правда, прелестно, — говорила она. — Но достаточно стихов, поди ко мне… Всё-то ты недоволен мной!
Я нередко рассказывал ей о своём детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием. Я хотел от неё грусти, умиления, рассказывая о той бедности, которая наступала порой в жизни нашей семьи, — о том, например, как однажды мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой, усатой, с выкаченными белками, в шелках, шалях и перстнях, в пустом дому которой, загромождённом всяким музейным убранством, весь день диким и мёртвым голосом кричал попугай, — и что же видел вместо грусти, умиления?
— Да, это ужасно, — невнимательно говорила она.