Моё новое возвращение под отчий кров было уже непохоже на то, что было три года тому назад. На всё я смотрел теперь другими глазами. И всё в Батурине оказалось ещё хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, колчи этой грязи по проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с нелепо высокой и тяжкой крышей времён дедов и прадедов и двумя тёмными от навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности, — всё старое, какое-то заброшенное, бесцельное — и бесцельный холодный ветер гнёт верхушку заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе сада… В быту дома я нашёл переход уже к грубой бедности — замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами… Отец старался держаться как бы в противовес всему этому: похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит, гладко причёсан, одет не с прежней небрежностью, — мучительно было видеть эту подтянутость старости и бедности, — держался (очевидно, ради меня, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью:
— Ну, что ж, мой друг, всё законно — и все треволнения, все горести и радости молодости, и мир, покой старости… Как это? — сказал он, засмеявшись глазами: — «мирны наслажденья», чёрт бы их побрал совсем:
Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние — всё кажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало знаю его жизнь, особенно молодость, — слишком мало заботился узнавать её, когда можно было! И всё стараюсь и не могу понять полностью, что он был за человек, — человек совсем особого века и особого племени, удивительный какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей лёгкости и разнообразности талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, всё понимавших, всё схватывавших с одного намёка, соединявший в себе редкую душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не верится: мне было когда-то двадцать лет, и только ещё расцветали, невзирая ни на что, мои молодые силы! А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этого соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете. Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещённый им снежный двор ласково глядел в низкое окно кабинета, тёплого, накуренного, запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нём и о себе. И он, сказав про «мирны наслажденья», отложил папиросу, снял со стены старую гитару и стал играть что-то своё любимое, народное, и взгляд его стал твёрд и весел, что-то тая в себе в то же время, — в лад нежному веселью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чём-то дорогом и утраченном и о том ещё, что всё в жизни всё равно проходит и не стоит слёз…
Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулся очертя голову в город — и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора меня просто не пустили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих санок у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанные окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда-то на диване, — тех осенних, первых наших дней! — дёрнул звонок… Дверь отворилась, и я очутился лицом к лицу с её братом, который, бледнея, раздельно сказал мне:
— Отец не желает вас видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии.
Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчком вверх и вниз по лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглый юноша в белой косоворотке офицерского образца, в высоких сапогах, с пробивающимися чёрными усами, с непреклонно злобным взглядом маленьких чёрных глаз, от смуглости малахитово бледный.
— Уходите, пожалуйста, — прибавил он тихо, и видно было, как под косовороткой бьётся его сердце.
И всё-таки всю зиму, каждый день, я упорно ждал от неё письма — не мог поверить, что она оказалась столь каменно жестокой.
XXXI
Весной того же года я узнал, что она приехала домой с воспалением лёгких и в неделю умерла. Узнал и то, что это была её воля, — чтобы скрывали от меня её смерть возможно дольше.