Читаем Жизнь Александра Зильбера полностью

Я работал монтажником в этой шарашке, тыкал паяльником и пинцетом, почти не глядя, почти на ощупь, сорок три сопротивления, семь конденсаторов — изо дня в день одно и то же, никаких изменений быть не могло. Иногда на какой-нибудь час или два мы менялись со слесарем Димкой Козыревым, он паял, а я сгибал шасси, сверлил отверстия, нарезал резьбу… Делали мы это потихоньку от Кофмана: он стоял за узкую специализацию и не любил самоуправства…

Кофман был необыкновенно красив — основательной, надежной мужской красотой, и хотя ему слегка не хватало роста, но зато хватало прочих достоинств, чтобы нравиться и женщинам, и мужчинам. Широкие плечи, мощные ноги (правая была пробита осколком, но и хромота ему шла на пользу, прибавляла грубого обаяния), прямой нос, крупные губы и ослепительно-белые зубы, ровные и гладкие, как у Эдди Рознера. Голос у него был прекрасно поставлен, такой ритмичный, чуть поскрипывающий баритон, как размеренный шаг по утоптанному снегу.

Я часто задерживался после работы, благо торопиться мне было некуда. Кофман тоже часто оставался, ждал на кухоньке своих баб, они к нему приходили прямо сюда. Иногда ему устраивала проверку жена, рыхлая потная женщина, но никогда он не попадался, каким-то чутьем угадывая заранее каждый ее прискок.

В ожидании гостей он предлагал мне выпить: «Примем, Сашенька, по пять капель?» — и я соглашался без колебаний. Он вытаскивал из сейфа бутыль, разбавлял в граненом стакане, и мы пили едкую теплую смесь и закусывали кусочком черствого хлеба. Я давился, закашливался, но терпел — за компанию и для будущего хорошего настроения. Настроение не замедливало наступить. Мы сидели с ним на кухне, как старые друзья, и он рассказывал мне свою жизнь — довоенные прелести, военные тяготы, послевоенные хлопоты. Голос его звучал достойно и уверенно, и я испытывал к нему нечто вроде нежности и, казалось, понимал эту самую женщину, которая решается идти одна полтора километра от станции, в темноте, по узкой снежной тропе…

Он рассказывал спокойно, не торопясь, но на часы все же поглядывал, и вот раздавался стук в окошко, я вскакивал, пожимал его крепкую руку, хватал пальто и выбегал прочь, пробормотывая невнятное приветствие входящей навстречу — высокой, стройной, молодой и прекрасной, с румяными щеками и опущенными ресницами…

Завидовал я ему смертельно.

<p>2</p>

Это был плохой период в моей жизни. Все уплывало от меня прочь, и казалось, что стоит мне опереться о стену, как она тут же брезгливо отодвинется. Дома и семьи у меня, по сути, не было ни теперь, ни прежде, но только теперь я осознал это в полной мере и, только осознав, по-настоящему почувствовал. Бедная моя мама наконец спохватилась, что-то такое в себе повернула, переоценила какие-то ценности, стала ругаться из-за меня с Яковом, но теперь это было мне уже ни к чему. Я ни в чем уже от него не зависел, приносил в дом и имел при себе, и все, что за годы во мне накипело, обернулось теперь равнодушным презрением и полной отчужденностью от всего домашнего. Я не раз порывался снять комнату, но мама со слезами меня отговаривала, и я, едва заведя разговор, тут же сдавался и отступал. Для нее это было бы ощутимым ударом: совсем уже полное одиночество, да и родственникам как объяснишь.

С Ромкой я виделся очень редко, он учился в Плехановском — устроили родичи, был самодоволен, как тайный советник, гладил себя по отраставшему брюшку и грозился стать большим человеком. «Не дрейфь, Сашок, — говорил он, хлопая (ну, конечно!) меня по плечу. — Мы еще свое возьмем, мы свое покажем! Именно так, Сашок, именно так: возьмем — и покажем! — И он громко хохотал, откидывая голову. — Мне цыганка у Белорусского нагадала: будешь, говорит, большим человеком. И вот увидишь — буду!» — «Да-да, — вяло отвечал я ему, — обязательно будешь. А ты, случайно, не спросил у цыганки, что для нее значит „большой человек“? Начальник отделения милиции? Директор столовой?»

Он отодвигался, лицо его принимало особое, смущенно-нахальное выражение: «Ну что ж, для нас и это неплохо. Это ты у нас не от мира всего, а мы-то, брат, по земле ходим. Пусть будет директор столовой — я не обижусь…»

Больше говорить мне с ним было не о чем.

Пусто, пусто, пусто было у меня в душе, полная откачка, теоретический, безукоризненный вакуум. Где-то на дальнем экране еще оставалось неясное воспоминание о Тамаре, скорее угадывалось, нежели виделось, бледная тень, тусклая проекция. В действительности же ничего не было. И любви этой детской тоже не было, а была выдумка, бред, сон, игра воображения, пустые мечты-с.

Перейти на страницу:

Похожие книги