— Пять рублей? — переспрашивал я. — Но ведь это, наверное, рублей сто на наши деньги? Где бы ты столько взял? У тебя и теперешних пяти рублей не наберется…
Не могу сказать, чтобы дед был беден — он был нищ. У него была комната, и одежда, и посуда, и мебель («Нищие — и те всегда имеют что-нибудь в избытке»), но ничего у него не было своего, купленного или сделанного для него лично, все было с чужого плеча и с чужого стола — пусть хоть с плеча и стола ближайших его родственников. Он носил заношенные штаны своих сыновей, он сидел за столом своей снохи, моей матери, на стуле другой снохи, моей тетки, ел из толстой пятнистой тарелки, которую сплавила ему его племянница, и спал на дырявом красном диване, который выбросили за ненадобностью новые соседи, въехавшие в прежнюю нашу большую комнату.
Он был нищ и даже собирал милостыню, но собирал он ее не для себя, а
Думаю, там, в своей общине, он считался честным и умным человеком (что может быть выше для еврея?), потому что однажды, когда он сломал себе руку, поскользнувшись на льду у двери уборной, и долгое время не выходил из дому, сам главный раввин оказал ему честь, навестив его вместе с женой и проведя с ним двадцать минут в неторопливой и достойной беседе.
Я имел удовольствие быть свидетелем этого события. Оно произвело на меня впечатление.
В то время мы с мамой уже переехали в многолюдный дом Якова Ройтмана, уже начали жить иной, обеспеченной жизнью, уже перешли в иное качество, в категорию богатых родственников. И хотя подлинное притесненное мое положение никогда никем вслух не обсуждалось, более того — молчаливо предполагалось, что со мной-то все прекрасно и отлично и что даже если и возникают какие-то трудности, то все равно «ради мальчика это надо было сделать», хотя все окружающие и вели себя, исходя из этого именно тезиса, и, начни я жаловаться, меня бы просто не стали слушать, несмотря на все это, отношение ко мне моих родичей не только не изменилось к худшему, но, напротив, стало еще теплее. Слишком они любили меня, чтоб уж совсем ничего не почувствовать.
Но и я тоже только здесь — в пенатах, в нашей старой развалюхе с осыпающимися стенами, в захламленном просторном дворе с палисадничками и огородиками, с косенькими жердочками и заборчиками, сбитыми неверной рукой моего дяди, — только здесь я и чувствовал себя дома. И много еще лет после переезда я возвращался сюда каждую субботу и чуть не со слезами (а иногда со слезами) уезжал в воскресенье вечером. Именно так: уезжал — туда, а сюда — возвращался.
—
(Никаких подарков я тоже, конечно, не вез. В свертке, который давала мне мама, лежала какая-нибудь старая дядина же собственная рубаха, трикотажная, скользкая, с коричневыми полосками. Эту рубаху я в прошлый раз привозил маме и теперь, залатанную, зашитую, с перелицованным воротом, отвозил обратно. Подарки же, если можно их так назвать, я как раз вез оттуда сюда. Это была банка кислой капусты, сочной, хрумкой, приготовленной с любовью и знанием дела; или свежие помидоры с собственного огорода, душистые, крепкие, с зеленым подсыхающим листиком; или коробка конфет, принесенная состоятельным гостем и оставленная нетронутой — «для мальчика»…)
— Какие подарки? — как можно мягче говорила мама. — Где ты видишь подарки? И на дорогу он тоже не будет тратить, поедет без билета на трех трамваях, так даже удобней…
Она провожала меня до крыльца, совала в руку два скомканных рубля и говорила нейтральным, примирительным тоном:
— Я надеюсь, ты уже привык и не обращаешь внимания. Езжай на метро, так быстрее…
И целовала меня в щеку.
Я приезжал в субботу и оставался ночевать, а в одно из воскресений к деду приехал раввин.