Постоянного места у Герасима не было, но было излюбленное: у поликлиники, у решетчатого литого забора. Он простаивал здесь часами строго вертикально, ни к чему не прислоняясь, как столб, как памятник. Он стоял на своем посту, твердокаменный Герасим, и весь он был сделан из одного материала, из чего-то всклокоченного, грязно-рыжего: шапка, шинель, борода… Он стоял всегда неподвижно и прямо, только голову поворачивал, как на шарнире: то влево, то вправо, то навстречу, то вслед то тому, то другому прохожему.
Он не снимал шапки, не протягивал ладони, а стоял, широко расставив ноги в рыжих кирзовых сапогах, и туда, к бесформенным головкам сапог, к белесым протертым их выпуклостям, повторявшим шишковатую форму ступней, прямо на тротуар, на заплеванный асфальт или на грязный притоптанный снег кидали ему гривенники и пятиалтынные.
Герасим не был ни убогим калекой, ни — тогда еще — беспомощным стариком. Не был — но и не притворялся. Он не просил милостыни, он ожидал гонорара. И ему платили, потому что ценили его талант. Он обладал редчайшей способностью не молчать ни секунды. «Стихия речи» — это сказано как раз о нем, и именно его сумасшедший бред я представляю, когда слышу эти слова.
Вот я вижу длинную узкую его фигуру с толстой палкой, твердо продолжающей правую руку. Он стоит, как железный ржавый треножник, как раз под уличным фонарем. Мягкий зимний вечер окутывает улицу синей мглой, конус желтого света давит на шапку и плечи Герасима, и блестящие снежинки кипят в этом конусе, ударяясь о его прозрачные стенки.
О чем он говорит? Обо всем. Если говорить непрерывно, с утра до вечера, можно успеть сказать обо всем. Но главная тема Герасима — это ж и д ы. На том он, видимо, и свихнулся. «Бей жидов, дочка! — бодро приветствует он приближающуюся пожилую женщину, и, если она оказывается еврейкой, это никак для него не меняет дела. — Бей, от них все наши несчастья!» Затем он продолжает прерванную речь, свой монотонный нищенский речитатив. Но погромче и поотчетливей — у него появился слушатель. О том, допустим, как отважно он воевал, как он шел в атаку, вперед, на врага, на ура, на тада, на а-а-а, а-а-а! И не брали его никакие
В голове у него была полнейшая каша, и сначала я слушал его с замиранием сердца, содрогаясь от страха и ненависти, но со временем понял, что страх мой нелеп, а ненависть направлена в пустоту. Я понял, что, говоря о своих жидах, Герасим никак не имеет в виду евреев и даже вообще не отличает евреев от русских. Трудно поверить, но это было именно так. Русские и жиды — это был для Герасима простой и универсальный способ деления мира, как белое и черное, как свет и тень, как добро и зло. Все хорошие были русскими, все плохие — жидами. В жиды, таким образом, попадали все враги Герасима, в том числе и немцы, все трусы на свете, в том числе и русские: и лейтенант Кавун, который в армии заставлял его таскать свои жидовские чемоданы, и какой-то Клейщиков из райсобеса, которому жаль его жидовских денег для настоящего русского героя; и даже собственная жена Герасима, которая отняла у него родную дочку, и бросила его, и пустила по миру, и если бы не добрые русские люди, не жалеющие своей русской трудовой копейки (спасибо, сынок! бей жидов, сынок! дай тебе Бог здоровья, сынок!), то он бы пропал совсем, замерз под забором, подох где-нибудь в подъезде, под вонючей жидовской лестницей…
Я перестал ненавидеть Герасима, но и любить его тоже мне было не за что. Язык — упрямая вещь, и не в нашей власти изменить живое значение слова, приглушить или стереть один его смысл, проявить и усилить другой. Как волшебное заклинание вызывает появление джинна, так и произнесение
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
1
В последний раз я попал в пионерский лагерь уже после девятого класса. Однажды я уже пробовал бриться, рыжеватый мох покрывал мои костлявые скулы, и детишки из младших отрядов называли меня «дядя». Нет, конечно, это было не то, что прежде, — другое лето, другие люди, другие отношения. Нас было четверо, взрослых парней, и сильнее всех других развлечений тянул нас к себе соседний коттедж. В нем жил девчоночий старший отряд, и там, возле их веранды, вблизи их окон, мы топтались и ржали, как жеребцы, приходили с надеждой, уходили с сожалением, а всего-то была там одна наша сверстница, остальные все — еще совершенные дети.