Мы живем в отдельном собственном доме, «в особняке», говорят мои родичи, и я думаю, что «особняк» как раз и означает собственный. Наш собственный дом собран из телеграфных столбов, горбылей, желтых и серых листов фанеры с надписями «карачаровская база» и голубых листов алюминия с пунктирными самолетными номерами. Прежний наш довоенный дом растащили весь на дрова, а теперешний знает лишь два состояния: он или ремонтируется, или ожидает ремонта. И все же мы здесь хозяева, моя мама, моя тетя, мой дядя (мой двор, моя дверь, мой стол — замечательные сочетания!). У нас свои печи в комнатах, свой сортир во дворе, своя собака в будке, своя картошка на огороде. А вокруг стоят бараки, где живут несчастные люди, у которых нет почти ничего своего. И нам завидуют, и нас не любят. И я их понимаю. Не могу сказать, что я им сочувствую, но понимаю. Три года, два военных и послевоенный, мы тоже жили в бараке. Три года в маленькой комнатке, стоявшей навытяжку в общем строю, комната справа, комната слева, бесконечный ряд комнат напротив. У каждой двери помойное ведро. Но самое страшное — уборная. Все лето я обычно ходил босиком и запомнил навсегда то близкое к обмороку чувство омерзения, когда сквозь босые пальцы ног мягко продавливается холодная жижа, сплошь покрывающая чернью цементный пол…
И вот теперь у нас особняк снова, «как до войны». Только нет нашей мебели, растащенной соседями, нет фруктовых деревьев, спиленных под корень, нет верной овчарки, подохшей с голоду, и нет моего отца, погибшего в сорок втором.
И вот я выбегаю из нашего собственного дома в наш собственный двор и залезаю в щель между шершавой, грубо оштукатуренной стеной и высоким забором из почерневших досок. За забором овощная база. Оттуда плывет беспокойный запах сырой картошки и подгнившей капусты. Там работает мама. Иногда, когда я в одиночестве сижу в своем
Помидоров мама не носит, видимо, с ними строго, про картошку же он не спрашивает, и я молчу со спокойной совестью. В обеденный перерыв она приносит кастрюльку супа и поллитровую банку с манной кашей на дне. В супе нет ничего, даже картошки, я ем его безо всякого чувства, а вот каша хоть и без масла, зато сладкая и твердая, как мармелад. Обратной стороной ложки я разрезаю ее на ломтики и медленно съедаю, каждый ломтик отдельно.
Я люблю стоять на перекладине забора, держась за скосы заостренных досок. Длинные хранилища крыты щепой, тут же рядом стоит замечательная машина, эту щепу изготовляющая. Я знаю, что все основные хранилища расположены под землей, этого достаточно, чтобы направить мое воображение по соответствующему руслу. Сюда же идут вечная темнота, холод, сырость и бездонная глубина дошников — вкопанных в землю огромных бочек.
Однажды при мне в дошник шинковали капусту, и я долго с непередаваемым сладострастным ужасом смотрел на шинковочную машину, между страшными кривыми ножами которой перекатывались, трясясь, как живые, бледные и лохматые капустные головы…
Я почти уверен, что где-то там, в дальних углах, на затерянных территориях, за грудами трухлявых досок, за полями крапивы происходит что-то страшное. Что именно? Не знаю. Страшное… Когда я начинаю думать об этом, я слезаю с забора и ухожу подальше.
Я ухожу к моему другу Алику. Алик живет хоть и не в собственном доме, но зато на втором этаже. Он берет два куска черного хлеба с сахаром, и мы отправляемся на реку. Мы идем не купаться, это мне запрещают, а я никогда не нарушаю запретов, мы идем срезать, а вернее, срывать ветки для удочек, луков, палок, свистулек. Пожирая хлеб, мы спускаемся к воде и входим в густой кустарник. Ножа нам тоже не полагается, и вот мы выкручиваем, гнем и ломаем жесткие ольховые ветки. Я пыхчу и мычу, перетирая в мочало расслоенные сопротивляющиеся волокна, и вдруг слышу над собой голоса и мгновенно понимаю, что дело плохо. Это